Онлайн-тора Онлайн-тора (Torah Online) Букник-Младший JKniga JKniga Эшколот Эшколот Книжники Книжники
Семен Глузман. Рисунки по памяти, или Воспоминания отсидента
22 марта 2012 года
И среди нас, так называемых диссидентов, случались в зоне люди малоприятные. Антикоммунистическая убежденность отнюдь не всегда совпадала с «идеальным характером» (да и что это такое – «идеальный характер»?). Консолидация «антисоветчиков» и «буржуазных националистов» в лагере была ответом на давящую, разрушающую репрессию. И мы прощали друг другу срывы, мелкие проступки, несправедливые, остро ранящие слова…

В апреле в Издательском доме Бураго выходит книга известного диссидента, а ныне исполнительного директора Ассоциации психиатров Украины Семена Глузмана. Глузман рассказал о том, как он начал бороться против карательной психиатрии, о лагерном и тюремном опыте (две четырехмесячные голодовки, постоянная протестная деятельность, в том числе передача на волю текстов для публикации), о своих друзьях — Викторе Некрасове, Владимире Буковском, Иване Светличном. А еще — об Украине, его родине и по рождению, и по выбору.

Полицаи

Их было достаточно много. Тогда, в 1973–1974 годах, в зоне 389/35 не менее десяти-пятнадцати процентов. Все без исключения твердо стояли на пути исправления. Посещали политзанятия (только они их и посещали), неукоснительно соблюдали все требования режима содержания в местах лишения свободы. И, разумеется, стучали. Искупали таким образом свою вину перед родиной.

Статные, общавшиеся только друг с другом балтийцы сидели за участие в карательных формированиях СС. Белорусы и украинцы, как правило, начав войну в Красной армии, попав в окружение и плен, вынужденно, с целью сохранения собственной жизни шли в полицейские части немецкого оккупанта. Были и другие, вернувшиеся в свои деревни после разгрома советских формирований. И там, в деревнях, ставшие охранниками-полицаями. Срок у них всех был стандартный — 15 лет заключения, совершенно несоразмерный с 25 годами наказания у партизан УПА и балтийских «лесных братьев».

Первого своего «полицая» я встретил в январе 1973 года в Свердловской пересыльной тюрьме. В чрезвычайно холодную камеру, где я был совсем один, ослабевший после перенесенного здесь же тяжелейшего гриппа, впустили еще одного узника. Пожилой человек сразу же бросился ко мне знакомиться. Лысоватая голова, округлое лицо, несколько суетливые движения — это все, что я запомнил. Рассказал о себе — семья, дети, внуки, бывший шахтер, вышедший на пенсию… Я подумал тогда, что этот «старик» — классический типаж законопослушного советского пролетария, громко стучащего костяшками домино за столом во дворе. На уголовника он был совершенно не похож. Мы спокойно общались, обмениваясь какими-то воспоминаниями о недавней нашей свободе, жаловались друг другу на дикий холод в камере и безобразную, почти несъедобную пищу. Спустя день я прямо спросил его: «За что вы сидите?» Он ответил, не очень охотно, отводя глаза: «Сынок, я за войну сижу, в немецкой полиции служил…». Хорошо помню, как меня захлестнуло тогда негодованием: меня, еврея, ищущего правды политического заключенного, соединили в одной камере с этим негодяем, карателем, убийцей. Слава Богу, хватило ума не колотить в дверь, не требовать убрать меня или его. Не сомневаюсь, били бы меня всерьез, до крови. В советской тюрьме не выбирают сокамерников.

Таким вот по-советски нетерпимым я пришел в лагерь. Они, каратели, жили рядом со мною, ели из тех же мисок ту же похлебку и кашу. И вскоре я увидел, что именно они, гнусные предатели и кровавые подонки, гораздо ближе и понятнее офицерам КГБ и МВД, нежели я, со всеми своими поисками правды и справедливости. Они, бывшие каратели, осужденные за кровь, были социально близкими моей огромной стране, миллионами жизней своих граждан победившей фашизм. Это долго саднило меня, сына фронтовиков, закончивших свою войну в поверженном Берлине. Самым ярким из них и самым сытым и наглым был Шовкуненко, бессменный председатель Совета коллектива осужденных, наш главный зэка!

Привыкая к зоне, я научился различать лица. И судьбы. Я научился понимать и поэтому принимать действительность. Кто-то из них рассказывал о себе (Миша Лаптев), кто-то изрыгал свою правду в эмоциях ссор и конфликтов с себе подобными. Кто-то, прожив рядом со мною годы, не дал мне возможность услышать и запомнить голос.

Многие из них, как я узнал позднее, бежали из немецкой оккупационной полиции и при первой же возможности пришли в регулярные части Советской армии. Разумеется, обманув сверхбдительный СМЕРШ какими-то легендами. И воевали, были ранены. Получили медали, закончили войну в Берлине и Праге. И вернулись уверенными в своем будущем к семьям, в свои городки и деревни. Где все знали — этот не убивал, не мучил, не забирал имущество. Спустя какое-то время каждого вызывали в органы, требовали объяснений. «Было, — говорили они, — так сложилось. Но на мне нет крови…» Отпускали. Как потом выяснилось, до поры до времени…

Были и другие. Менявшие при возможности фамилии. Уезжавшие в далекие от центра страны места. К тяжелой работе, в тундру, тайгу. В надежде — «не найдут». Находили. Судили. Таких в зоне было немного. Они и здесь, уже пойманные, жили по-волчьи, одиноко, ни с кем не общаясь, ни с кем на воле не переписываясь.

Почему-то большинство их было из Белоруссии. Украинцев — меньше, много меньше. Русских не помню ни одного. Впрочем, может и ошибаюсь. Комитет государственной безопасности выявлял и арестовывал этих «карателей» очень дозированно, не спеша. Как бы не желая оставить себя без этой красивой, идеологически безупречной работы на будущее. Досье у них было практически на всех, но арестовывали — некоторых. Остальные, оставшиеся «свидетелями», давали показания на тех, кому предопределено было садиться. Потом, спустя годы, подходила очередь следующих. И участие в победе над Германией, солдатские награды и ранения во внимание не принимались…

Помню, где-то в году 1975, в зону этапировали после суда очередного старика-полицая. В первый же день на него набросился с криками и матом другой старик, вот-вот заканчивающий свои 15 лет срока. Сцена была публичной, мы стояли рядом и все слышали. «Ах ты, сволочь, ты думал, что отвертишься, тогда давая на меня показания. Думал спасти свою шкуру, посадив меня? А ты учти, гнида, я скоро освобождаюсь, а тебе еще сидеть и сидеть. Тут ты и сдохнешь, крыса!» Я долго размышлял тогда, пытаясь понять, кто же из этих двух в выигрыше. Так и не решил.

Однажды в зону привезли человека лет 50 с бешеными, агрессивными глазами. Он явно ненавидел всех, но больше всего — евреев. Было видно, как он с трудом сдерживает свои чувства, когда оказывается рядом с «самолетчиками» или со мной. Он сидел за войну. Малолеткой, подростком за какое-то сугубо уголовное преступление попал в Бухенвальд, где был в услужении у карателей. Выявлял непокорных, убивал. В соответствии с гуманным советским законом ему, Волошину, дали только 10 лет. Поскольку совершил преступление будучи несовершеннолетним. Однажды он сорвался, не выдержал накопившейся ярости, спровоцировал драку с «самолетчиком» Залмансоном. Победил Залмансон, забросил подонка под кровать, предварительно вытерев его мордой полы в бараке. Был много моложе, сильнее. Наказали, естественно, Залмансона, посадили в карцер на 15 суток. Мы, разумеется, протестовали, писали заявления. Но… все было напрасно, поскольку Залмансон был для советской власти «социально далеким». Помню, что тогда, к ужасу стариков-бандеровцев, пытавшихся отговорить меня, я подал начальнику лагеря заявление, где потребовал, чтобы меня, длительное время не имевшего нарушений режима, постоянно выполняющего норму выработки на производстве и не убивавшего мирных советских граждан в концлагере, так же, как и Волошина, определили в почетное звание «передовика труда и быта». Пидгородецкий тогда громко причитал: «Славку, я все понимаю, ну а если чекисты дадут тебе такое звание? Ты подумал об этом? Это ж какой позор будет: Глузман — передовик труда и быта!»

Не дали. Меня вызвал политрук Кытманов и, не отрывая глаза от стола, отказал мне в таком почете. Идиоты они все-таки были, наши «воспитатели». Полные идиоты.


Как только нас четверых, Свитлычного, Марченко, Калынця и меня привезли в соседнюю 36-ю зону, я увидел Ивана Алексеевича, с восторгом обнимающимся с каким-то неизвестным мне пожилым человеком. Прошло только два или три часа на новом месте, а он уже и тут нашел повод для радости… «Кто это с Иваном?» — спросил я окружающих. «Наш кузнец, Керезора, — ответили мне, — сидит за войну». Вечером я, естественно, учинил Ивану Алексеевичу допрос с пристрастием: «Как такое возможно, вы ведь наш лидер, вас уважают, к вам прислушиваются. Что все это значит?». Иван ответил жестко, остужая мой молодой максимализм. Керезора и Свитлычный были из одной деревни в Луганской области. Знали друг друга прекрасно. Молодой советский солдат Керезора, бежав из окружения осенью 1941 года, сумел пробраться в свою деревню, уже оккупированную немцами. Действительно служил в местной полиции, сторожил какие-то склады. С жителями деревни имел самые добрые отношения, как мог помогал, обманывая по мелочи немцев. Ни в каких карательных акциях и облавах не участвовал. При первой же возможности бежал на фронт, воевал, естественно, на советской стороне. Был ранен, опять вернулся на фронт. Имел награды. Войну закончил в Берлине. Демобилизовавшись, уверенно и спокойно вернулся домой, вступил в колхоз. Работал кузнецом, механизатором. Далее Иван сказал мне: «Слава, что бы ни рассказывали чекисты, какие бы ни приводили доказательства, все жители моей деревни знают: Керезора и мухи не обидел!»

Именно тогда, после объяснений с Иваном, я впервые понял, что именно эти старики — очень удобный объект для фальсификаций следственных и судебных дел. Абсолютная аморальность действий коллаборационистов, целиком понятная населению страны, позволяла безнаказанно формировать дела, поддерживая соответствующий образ славных советских чекистов, умеющих расследовать и доказывать даже столь далекие по времени обстоятельства. Никакой Сахаров, никакой Солженицын не поднимут свой голос в защиту нацистского карателя. Не поднимут и другие известные правдолюбцы. И мир, и страна не интересовались качеством отправления права в этих конкретных случаях. Поэтому виновные вычислялись с легкостью и безнаказанностью.

Один ярко запомнившийся пример. В «Правде» или «Известиях», ежедневно поставляемых в зону с целью перевоспитания особо опасных государственных преступников, пришла информация: где-то в Белоруссии, кажется в Гродно, состоялся суд над несколькими нацистскими карателями, убивавшими советских мирных граждан и партизан в годы немецкой оккупации. Двое (указаны фамилии) приговорены к высшей мере наказания — расстрелу, трое получили длительные сроки заключения. Спустя несколько месяцев в зону приходит этап с тремя бывшими полицаями. Растерянные немолодые люди в первый день легко идут на контакт, рассказывают о себе. Все трое утверждают: в полиции служили, но никого не убивали. Все эти годы имели контакты с КГБ, давали показания, но их ни в чем не обвиняли. Они ведь простые работяги, карьеру не делали…

Кто-то из нас, хорошо помнящий информацию об их процессе в газете, прямо спрашивает: «Что-то не верится. Вы же признали свою вину на суде. Значит, убивали, вас же именно за это судили…» Ответил старший из троих, горько глядя в глаза сомневающемуся: «Да, признали. Не могли не признать. А ты помнишь, в газете писали еще о двух. Так вот, они не признали, категорически не хотели признавать. Где они сегодня, сынок?..» Один из троих был сравнительно молод. Служил в полиции, имея от роду 12 лет. Мамку хотел кормить. Ему дали 10 лет как совершившему преступление до совершеннолетия.

Как к этому относиться? Утверждать не могу. Но, зная повадки и приемы КГБ по нашим делам, где был хоть какой-то контроль общественности (пусть и не советской, а зарубежной, американской, английской…), была хоть какая-то публичность, правда, вопреки стараниям властей, не могу сомневаться, что в таких, «карательных» делах степень необъективности советского правосудия могла приближаться к абсолюту.

Кстати, у прибывшего к нам в зону с 10-летним сроком белоруса была очень активная жена. Она, несмотря на злобную реакцию окружающих, не знакомая ни с Сахаровым, ни с Солженицыным, годами боролась за отмену несправедливого приговора по делу мужа. Писала, ездила в Минск и в Москву. Чекисты неоднократно вызывали мужа, угрожали, требовали остановить жену. Тот, боясь прямых слов, отвечал уклончиво: дескать, не слушается меня дурная баба. Делает что хочет. И дети малые ей не преграда. Добилась ли она правды? Не знаю. Но — очень сомневаюсь. Органы у нас, как известно, не ошибаются.

Уроки Свитлычного

Жизнь зоны диктовала поступки. Владимиру Буковскому недолго довелось «отдыхать» в лагере. Местное КГБ предпочло максимально быстро отправить его назад, во Владимирскую тюрьму. Буковский был им страшен и своим опытом, и своим авторитетом. Избавив «зону 35» от лидера, ГБ хотела заморозить кристаллизацию сопротивления политзаключенных. Но произошло обратное, потеряв Буковского, люди осознали необходимость консолидации. Как-то само собою получилось, что неформальными лидерами стали Свитлычный и «самолетчик» Ягман (вскоре закончивший срок и уехавший в Израиль).

Не было выдвижения кандидатур, не было голосования. Было: трезвость суждений, умение анализа ситуации, высокое чувство ответственности (ответственности — за других, за тех, кто верит тебе на слово). Была мудрость. Да, Иван Алексеевич, воспаленным своим ужасом тех минут я четко запомнил серый день, небольшое «толковище» в пяти-шести метрах от двери барака: часы, предшествовавшие первой нашей серьезной голодовке из-за лишения Евгена Пронюка права на свидание. Страх остро звенел у меня в ушах, я понимал: здесь граница, здесь мне нужно будет решаться… А рядом шел совет: пятеро уважаемых зэков обсуждали ситуацию. Среди них Свитлычный.

Иван Светличный
Потом были будни. Жестокие и устойчивые будни червей в супе, постылой работы в промзоне и крепнущего сопротивления. Зона обретала свое собственное лицо, рушились невидимые заборы между национальными общинами, между стариками-двадцатипятилетниками и еще пахнущими волей диссидентами. Сопротивлением было слово. Пока надзирающие за нами чекисты истово боролись с присутствием в зоне теплого зимнего белья и пружинных механических бритв («не положено!»), неслышные и внешне спокойные до безразличия Антонюк и Горбаль обкладывались множеством книг и журналов… и писали, писали. Их ксивы несли миру информацию о людях зоны, ее жизни. И это было страшное оружие. Десятки, сотни тысяч чекистов и их стукачей выискивали крамолу на воле, сажали в тюрьмы, лагеря и психиатрические больницы, а здесь, в самом запредельном месте полной несвободы и изоляции, писали Самиздат!

Когда-то и ГБ начала прозревать: «тихий» Антонюк как опасный лидер был изъят из зоны, ушел этапом во Владимирскую тюрьму… Ситуация была серьезной: Горбаль в ссылке, Буковского и Антонюка нет, Ягман в Израиле, несколько «одиночек» работали только в самоизоляции (должен отметить — всегда с минимальным эффектом или без оного). «Общественным писарем» тогда оставался лишь я… Помните, Иван Алексеевич, как вызвали вы на короткий и серьезный разговор милого доброго И., помните диалог у холмика земли:

СВИТЛЫЧНЫЙ: И., ты прекрасно знаешь, чем занимался здесь Антонюк. Ему нужна замена. Хотя бы в том, чтобы писать ксивы. Хотя бы в этом. Работы очень много, Глузя один не справляется. У тебя прекрасный четкий почерк, к тому же — мелкий. Ты будешь писать ксивы…
И. (с негодованием на лице): Я поэт, я должен писать стихи, а не ксивы. Не буду, ни за что не буду…
СВИТЛЫЧНЫЙ: Будешь. Куда ты денешься. Обязательно будешь. Знаю, тебе страшно. Всем страшно. Но ты будешь это делать…
И: Нет, не буду!

…На следующий день И. стал нашим «общественным писарем». Писал много и ежедневно. Тогда Свитлычный стал лидером. Осторожность, мудрость, здравый земной разум, большой жизненный опыт как-то незаметно для него самого сделали его человеком, к слову которого прислушивались все, чье поведение в лагере определялось нравственной позицией. Именно так, нравственной позицией сопротивления злу и лжи. Ведь на самом деле все было так просто и ясно: истина в экзистенциальном поединке личности и тоталитарного государства была очевидна, и эта истина состояла в том, что посмел высказать вслух мальчик из сказки Ганса Христиана Андерсена. Король был голый! Эта истина объединяла всех нас, вне зависимости от национальной культуры, родного языка, специфики личного опыта, разницы в возрасте. Иван Свитлычный любил и понимал людей, поэтому и люди доверяли ему.

Мужество, доведенный до фанатизма личный героизм, конкретная цель (позитивная — власть или негативная — разрушение «до кирпичика») необходимы революционерам. Мы не были ими. Мы не хотели и не умели быть ими. Сотни тысяч, миллионы людей в СССР знали то же самое, что знали мы. Но они молчали. Мы же, странные одиночки, посмели говорить и писать. Вот и вся вина. Инженеры, школьные учителя, крестьяне, ученые, заводские рабочие пришли в ГУЛАГ, как правило, без каких-либо политических амбиций. И здесь, в лагере, мы не жили одной лишь «политикой»…

Свитлычный жил поэзией. Переводил с французского, писал свое, редактировал чужое. Успевал прочитывать несколько украинских и русских литературных журналов и немедленно говорил нам: «Обязательно прочитайте это. Прекрасные стихи». Или: «Интересные стихи».

[…]

…Я почти сразу же включился в лагерный самиздат. Хотел иметь собственный голос, хотел доказать самому себе: я не боюсь, я уже не боюсь их… На самом же деле я очень боялся. Боялся карцера, боялся тюремного режима… Помните, Иван Алексеевич, тот день поздней весны 1974 года, когда бывший офицер КГБ Валерий Румянцев, отсидевший за свое прозрение пятнадцать тяжелых лет в политических лагерях, вынес огромный объем накопившихся наших документов? Все уже было позади, Румянцев благополучно прошел последний лагерный шмон и ехал в Москву к Юлию Даниэлю (кстати, это вы, Иван Алексеевич, дали Румянцеву адрес…), мы стояли довольные и радостные, предвкушая реакцию и Самиздата, и Тамиздата, и всяческих «голосов», вы сказали тогда как-то очень мягко, нежно, как говорят люди только в минуты глубокого счастья: «Ну вот, теперь можно и во Владимирскую тюрьму поехать. Теперь есть за что. Другого такого шанса они нам не дадут. Это уж точно…»

Мне стало очень страшно тогда. Я не был готов платить по счету, не думал об этом, не хотел думать. Очень не хотел. Это был прекрасный урок. Я учился жить без иллюзий.

[…]

«Чем же у нас не отделение ПЕН-клуба, — сказал как-то во время ужина “у тумбочки” Свитлычный. — Посчитайте, сколько в нашей 35-й зоне пишущих и печатающихся. Все есть, и стихи, и рассказы, и публицистика. Самый настоящий ПЕН-клуб». Так и было, с десяток людей вполне профессионально обращались с ручкой, хотя и не думали прежде о таких своих способностях. Многие из нас были «спровоцированы» самим Иваном Алексеевичем, сумевшим быть и добрым наставником, и грозным редактором, и тонким психологом одновременно.

…Воскресный полдень. Серый, как и наши бушлаты. Свитлычный читает мне новые стихи. Поэма «Мыкола Зеров». Оглушающее чувство глубины. Тоннель между моим сегодня и чьим-то вчера. Между лагерем Брежнева и лагерем Сталина. Хрипловатый голос Ивана, его покрасневшее от волнения лицо, подрагивающие в культяпках пальцев листки бумаги. Тоннель. Потом — молчание, его и мое. О чем тут говорить… Хочется дотронуться до Ивана, погладить его рукав, молча дотронуться. Самое главное, самое важное сказать невозможно, увы.

«Книга-почтой» выполняла заказы зэков не очень охотно. Но все же выполняла. Особенно легко присылали всевозможные «неликвиды». Нашими украинскими «неликвидами» окружал себя Иван Алексеевич. Литературный критик Свитлычный и в лагере продолжал следить за жизнью (или смертью?) «украинской советской литературы». Все эти киевские графоманы и не предполагали, что в далеких уральских лесах у них есть постоянный читатель. Книги привозились десятками (на деньги Лели Свитлычной, разумеется), неистовствовали менты-шмональщики, нервничал и сам Иван, не умевший прятать большие объемы в ограниченном зэковском физическом пространстве. Мне трудно было понять это, интеллектуально и профессионально высокий Иван тратил время (и деньги!) на заведомых графоманов, бесчестных, бесталанных… И я спросил. Иван ответил просто: «Это моя профессия, Слава. Я должен все это знать. К сожалению…» И лишь потом пришло: а может быть и сонеты Свитлычного, и его «Зеров» были отталкиванием от перлов типа «я комуніст, і цим усе сказав»?

[…]

А еще был урок жесткого «нет». Навсегда запомнившийся мне урок. У «зоны 35» было мощное оружие в поединке с КГБ — информация. Изо дня в день мы вели дневник своих событий, свою летопись. Писали заявления протеста в официальные инстанции и тут же копировали их на ксивы для отправки на волю. Даже старики-двадцатипятилетники, вечные узники ГУЛАГа, участвовали в этом. Были тайники, тщательно продумывались детали и методы, наконец, были и дублеры на случай внезапного этапирования основных исполнителей. Все это, несмотря на неистовые шмоны разъяренных оперативников, привносило в нашу жизнь ощущение полноценности. Многие хотели писать, иметь свой собственный голос в Истории. Многие хотели, но не все могли. Легче было с малограмотными «стариками», крестьянами и солдатами, они соглашались на литературную обработку их текстов, редактирование. Труднее — с нашими же товарищами, получившими высшее образование вполне грамотными людьми, не умевшими создать интересный текст. Или с пытавшимися отправить на волю эмоциональные, но не достоверные тексты. Всего труднее было с графоманами, мужественно отбывавшими свой лагерный срок, но не умеющими владеть словом.

Один из нас, весьма уважаемый в зоне человек, всегда готовый поделиться с товарищем последним куском хлеба, тщетно пытался отправить на волю свой текст. Правильный, грамотно составленный — но абсолютно декларативный. Раз за разом его текст оставляли на «потом». Однажды осознав, что это «потом» не случится никогда, он потребовал разговора начистоту. Он собрал нас, четверых «главных», и срывающимся от волнения голосом высказал все, что думал. Были и горькие слова о цензуре, о том, что ведем себя в точности как большевики, что наше поведение в отношении него аморально… Мы молчали, долго молчали. Пока Свитлычный не прервал горький монолог резким «нет». Нет, потому что текст не достоин быть опубликованным, никому, кроме автора, не интересен. Я молчал, но мне было стыдно, я отозвал Ивана Алексеевича в сторону, сказал: «Может быть, уступим? Он ведь наш, он хороший и честный человек». Иван ответил жестко: «Слава, вы лучше других знаете, как тяжело передать что-либо на волю. Вы хотите передать его текст? Вспомните, какой опасности подвергается здесь каждый писарь, переносящий на бумагу каждое слово мельчайшими каллиграфическими буквами, потом именно вы, вы будете делать сложные герметические упаковки на глазах у ментов и стукачей, потом Васыль Маложенский, старый человек, будет прятать готовые изделия в тайнике, потом кто-то в Москве или в Киеве, какая-нибудь неизвестная вам и мне немолодая женщина будет с трудом разбирать слова наших рукописей, вечером, придя с работы, вдыхая резкий запах дерьма от наших бумажек, вздрагивая от шагов на лестничной клетке, потом она долго будет печатать все начисто, понимая, что если ее на этом поймают — последует арест и срок, и, в конце концов, готовый текст нашего друга попадет кому-нибудь из редакторов Тамиздата… скажите мне, вы верите, что этот текст опубликуют?» «Нет, — ответил я, — уверен, не опубликуют». «Так зачем же вы хотите уступить, чтобы вам здесь было легче? За счет других, кого вы не знаете?..» Это был серьезный урок, Иван Алексеевич. Именно тогда вы научили меня говорить «нет».

[…]

Жизнь зоны полна событиями. На маленькой площадке годами живут вместе две сотни людей. Каждый — отдельный мир, отдельная история. Один расстреливал евреев в варшавском гетто, другой, родившийся после войны, изучает иврит и мечтает об Израиле. Третий — убежденный русский монархист, осужденный за соответствующие «приготовления», четвертый посмел говорить и писать о своей поруганной русифицируемой украинской культуре (эстонской, латышской, литовской…). Пятый, шестой… Люди знакомятся, сходятся, дружат, ссорятся. Есть формальная структура: начальник лагеря, его замы, дежурные офицеры, прапорщики-надзиратели, стукачи-зэки (ох, и много их, почти все бывшие полицаи времен немецкой оккупации «твердо стоят на пути исправления»). Есть и иное: мы, нонконформисты. Очень разные, спокойные и агрессивные, сильные и слабые, умные и не весьма… Ноев ковчег. Зона скрытно кипит страстями, своей специфической информацией, радостями и бедами. Этапы к нам и от нас, письма с воли, редкие свидания с родными — все это обсуждается, анализируется, сопоставляется. И, одновременно, несколько лет проспав рядом с имярек, ты можешь не перекинуться с ним ни единым словом. Никогда. Если ты — не хочешь этого контакта.

И среди нас, так называемых диссидентов, случались в зоне люди малоприятные. Антикоммунистическая убежденность отнюдь не всегда совпадала с «идеальным характером» (да и что это такое — «идеальный характер»?). Естественная, зачастую подсознательная, консолидация «антисоветчиков» и «буржуазных националистов» в лагере была ответом на давящую, разрушающую репрессию. Ощущение локтя друга помогало противостоять репрессии. И каждый из нас в этой маленькой неформальной группе согнанных в одно место людей болезненно переживал чей-либо уход. И мы прощали друг другу срывы, мелкие проступки, несправедливые, остро ранящие слова…

Иван так жить не хотел. Критерии нравственного для него не зависели от места. Это был еще один урок мужественного «нет!». Я крепко запомнил его.

В зону привезли С., украинского диссидента. В тот весенний теплый день я гулял со Свитлычным кругами по жилой зоне, о чем-то беседовал. Внезапно к нам подошел совершенно новый в зоне человек и обратился к Ивану: «Здравствуйте, Иване Олексиевичу, здесь мы оба в зоне. И давайте забудем старое, вы не хотели общаться со мною в Киеве, но здесь — другая ситуация, здесь мы оба в лагере. Давайте же не будем помнить старое, давайте общаться…» Ничего не понимая, я с изумлением наблюдал эту сцену… Иван ответил немедленно и очень резко, как-то вполоборота, уходя и от меня и от стоящего рядом С.: «Нет. Я не общался с вами раньше и не буду общаться здесь. Между нами не может быть ничего общего. Никогда. Ни здесь, ни где-либо…» Спустя несколько часов я посмел подойти к Ивану и спросить: «Почему вы так резко ответили? Он стукач? Или предатель?» «Нет, — ответил Иван. — С. не стукач и не предатель. Он совершенно аморальный человек. И этого достаточно, чтобы я не имел с ним никаких контактов».

Да, Иван Алексеевич, мне был непонятен тогда ваш ответ. Я был испуган вашим максимализмом, нетерпимостью… Но, Боже мой, как вы были тогда правы, время, к сожалению, проявило весь «спектр возможностей».



Другие (анти)советские мемуары:
Л.В. Шапориной
Майи Улановской
Керен Певзнер

Интервью с Семеном Глузманом