Брезгливые упоминания
Поэтому нелепо, как это нередко делают, на основании пасьянса из нескольких случайных цитат объявлять антисемитом, например, Пушкина. Пушкин антисемитом не был. По крайней мере, не был он антисемитом сознательным и идейным, как, например, спустя полвека Достоевский. Брезгливое отвращение к еврею было заложено у людей пушкинского круга на уровне рефлекса, инстинкта: «Один из арестантов стоял, опершись у колонны. К нему подошел высокий, бледный и худой молодой человек с черною бородою, в фризовой шинели, и с виду настоящий жид – я и принял его за жида, и неразлучные понятия жида и шпиона произвели во мне обыкновенное действие; я поворотился им спиною, подумав, что он был потребован в Петербург для доносов или объяснений. Увидев меня, он с живостию на меня взглянул. Я невольно обратился к нему. Мы пристально смотрим друг на друга – и я узнаю Кюхельбекера. Мы кинулись друг другу в объятия». В этом часто цитируемом пушкинском фрагменте 1827 года интереснее всего автоматизм реакции на появление мнимого «жида»: едва увидел – и тотчас «поворотился спиною».
Для пушкинских упоминаний о евреях характерно, прежде всего, всякое отсутствие личного чувства и вообще какой бы то ни было индивидуальной окраски. Как только речь заходит о евреях, у самого оригинального из русских поэтов наготове цельные словесные и сюжетные блоки, которые он и вставляет в свои произведения, нимало не изменяя. Совершенным штампом смотрится, например, «презренный еврей» из стихотворения про «черную шаль» – не случайно этот эпитет в тексте никак не мотивируется, будучи словно бы изначально прикреплен к существительному. А «проклятый жид, почтенный Соломон» из «Скупого рыцаря»? А торгующий ядами аптекарь Товий из той же «маленькой трагедии»? Разве это не одномерные классицистические аллегории злодейства, случайно попавшие в романтический текст? В них нет и не может быть никакой внутренней динамики, они не герои и даже не персонажи, а декорации, на фоне которых разворачивается действие.
Точно так же несамостоятелен в своих еврейских сюжетах и Лермонтов, чьи «Испанцы» заимствованы у Лессинга, а «Еврейская мелодия» – у Байрона. Называть его на основании этих произведений юдофилом столь же бессмысленно, как и записывать Пушкина в юдофобы. Евреи как таковые занимали обоих поэтов в одинаковой степени, то есть, по сути, не занимали вовсе. Лермонтов просто воспроизводил другие стереотипы, восходящие к западной просвещенческой и романтической традиции, – вот и все. Впрочем, еврей-шпион у него тоже мелькает – в поэме «Сашка». Но нелепо на этом основании выискивать у поэта внутренние противоречия: никаких борений с самим собой здесь нет, просто в «Испанцах» жанровая матрица порождала один образ еврея, в «Сашке» – другой, противоположный. А отношение поэта к евреям отнюдь не было внутренне противоречивым – хотя бы потому, что такового отношения не было вовсе.
Даже самое известное «еврейское» место у Гоголя – вызвавшее немало нареканий мажорное описание учиненного казаками погрома в «Тарасе Бульбе» – продиктовано не личными эмоциями автора, а все теми же законами жанра. Героический эпос требует черно-белой палитры – акцентирования сверхчеловеческих достоинств одной стороны и полного ничтожества другой. Поэтому и поляки, и евреи – да, собственно, все, кроме запорожцев, – в гоголевской повести не люди, а скорее, некие человекоподобные манекены, существующие для демонстрации героизма главного героя и его воинов (как татары в былинах про Илью Муромца или мавры в «Песни о Роланде»). Эпическое и этическое начала не то чтобы вступают в противоречие – просто первое начисто исключает саму возможность проявления второго.
Но те два полюса, между которыми будет располагаться весь спектр характеристик еврея в русской литературе вплоть до начала 1860-х годов, обозначил именно Пушкин. С одной стороны «жид» – фантастический и демонический персонаж, которого на ведьминском шабаше «с лягушкою венчают» (стих. «Гусар»), с другой – живописная и экзотическая, хотя чаще всего малоприятная, деталь пейзажа, как в кишиневском дневнике. Эти две модификации образа еврея и эксплуатировались русскими писателями в течение двух-трех послепушкинских десятилетий.
Поэтому Владимир Жаботинский, писавший в статье «Русская ласка»: «У Тургенева есть рассказ «Жид», неправдоподобный до наивности: читая, видишь ясно, что автор нигде ничего подобного не подсмотрел и не мог подсмотреть, а выдумал, как выдумывал сказки о призраках», – совершенно прав. Для Тургенева конца 1840-х годов еврей оставался экзотической фигурой, вроде цыгана или даже индейца, не характером, а типом, и по-другому быть не могло. А не могло быть по-другому, прежде всего потому, что евреев во внутренних губерниях было тогда ничтожно мало и писатель в ту пору с ними просто никак не соприкасался. Еврей для него был такой же абстракцией, как для подавляющего большинства его современников. Отсюда тяготение автора к цветастым красивостям, вроде «проклятия Дафана и Авирона».
Не вполне точен Жаботинский лишь в одном – Тургенев ничего не выдумывал, он просто позаимствовал у предшественников задолго до него сформировавшийся этностереотип и раскрасил чужими красками по чужим образцам. Вновь, как у Пушкина и Лермонтова, еврей оказывается шпионом и вообще крайне неприятным субъектом. И если гуманный повествователь и сочувствует Гиршелю, то не в силу несостоятельности расхожих представлений (которые Тургенев наверняка полностью разделял), а – несмотря на них.
Зарождение вопроса
По-настоящему «еврейский вопрос» начинает занимать русскую интеллигенцию с 1860-х годов. В этот период еврейское население центральной России (особенно обеих столиц) стремительно растет, увеличивается число ассимилированных евреев, еврейские интеллектуалы и представители еврейского капитала начинают занимать видное место в русском обществе. На первый план выходит вопрос о еврейской идентичности и возможности отказа от нее путем интеграции еврея в нееврейскую культуру.
Едва ли не самым ярким и художественно значительным образцом рефлексии по этому поводу стал рассказ Чехова «Тина», построенный на трансформации традиционных компонентов образа еврея, не меняющей, однако, его сути. Рассказ соткан из стереотипов и штампов, частично обыгранных автором, частично оставленных без изменений. Отметим, что в центре коллизии и здесь оказывается женщина – роковая еврейка с библейским именем Сусанна, соблазняющая сперва офицера, явившегося к ней за деньгами своего кузена, а затем и самого заимодавца, ради того, чтобы не возвращать им долг. Сам сюжет чрезвычайно характерен – в антисемитском «коллективном бессознательном» такие занятия, как сутенерство и проституция, были прочно закреплены за евреями (вспомним тургеневского Гиршеля, торговавшего собственной дочерью). Не менее характерно и то, что Сусанна наследница водочного магната, – образ еврея-спиртопродавца также являлся неотъемлемой частью юдофобского дискурса эпохи.
Гораздо интереснее, впрочем, проследить, как работал повествователь с теми штампами, нелепость которых он в полной мере сознавал. «Здешние барыни говорят, что у меня пахнет чесноком. Этой кухонной остротой исчерпывается все их остроумие», – замечает героиня. Однако особый аромат – «густой до отвращения запах жасмина» – все равно оказывается одним из лейтмотивов образа Сусанны, сопровождая ее на всем пространстве рассказа. Собственно, можно заключить, что подобный отказ от стереотипов, оборачивающийся на деле их остранением и повторением на новом витке, составляет самую сущность метода работы Чехова с еврейской темой.
Точно так же героиня всячески демонстрирует свое вольное отношение к еврейской традиции, и, на первый взгляд, лишена специфически еврейских черт – она ходит к обедне, речь ее практически свободна от акцента, она сама полагает, что «мало похожа на еврейку», и в комнате у нее нет «почти ничего еврейского». Сусанна произносит целую обвинительную речь в адрес еврейских женщин, однако все ее поведение выдает в ней типичную еврейку – такую, какой рисовала ее русская литература предшествовавшего периода: алчную, аморальную, беспринципную, почти инфернальную («нешто к той… к тому черту съездить?» – размышляет Крюков) и в то же время неотразимую.
Таким образом, следующий из рассказа вывод выглядит довольно мрачно: все попытки ассимиляции бесполезны, индивид так же бессилен преодолеть в себе национальные черты, как и изменить свои гендерные характеристики; выйти из еврейства невозможно, как нельзя перестать быть женщиной.
Pro и Contra
В последние десятилетия XIX века отношение к еврейскому вопросу в русском обществе кардинально меняется. С одной стороны развивается идейный антисемитизм, множится количество изданий, на страницах которых соответствующим образом разрабатываемая еврейская тема является одной из основных. С другой – в демократических кругах сочувствовать евреям становится своего рода хорошим тоном, особенно после волны погромов, прокатившихся по югу России в 1881 году. Едва ли до этой даты кто-то даже из самых радикальных публицистов решился бы сказать то, что летом 1882 года произнес Салтыков-Щедрин: «История никогда не начертывала на своих страницах вопроса более тяжелого, более чуждого человечности, более мучительного, нежели вопрос еврейский… Нет более надрывающей сердце повести, как повесть этого бесконечного истязания человека человеком».
Впрочем, при определении своих симпатий и антипатий идеологи этого лагеря руководствовались не столько национальным, сколько сословно-классовым критерием, и для многих вождей демократической интеллигенции еврей был, в первую очередь, воплощением враждебного ей духа капитализма и буржуазности. Отсюда откровенно антисемитские интонации при описании еврейских нуворишей у Некрасова, отсюда резко отрицательные фигуры евреев-эксплуататоров в художественных произведениях того же Щедрина. Да и образы представителей еврейской бедноты, которые сочувственно рисовали писатели-демократы, мало чем отличались от стандарта описания выходца из угнетенных слоев, принятого в реалистической литературе рубежа веков. Поэтому Ицка и Давыдка Гарина-Михайловского кажутся созданными по тем же лекалам, что и маленький помощник цирюльника из рассказа Андреева «Петька на даче» и десятки других подобных персонажей.
Для придания своим героям национального колорита прозаики-демократы использовали практически тот же арсенал, что и их идейные оппоненты. В ход шли все те же стереотипы и приемы – чесночный запах, звукоподражания, при помощи которых передавалась еврейская речь («гир-гир» у Гарина-Михайловского, «гал-гал» у Чехова в повести «Степь»), немыслимый акцент и коверкание русских слов, злоупотребление экзотизмами (в качестве примера можно привести, например, пристрастие Горького к звучному слову «херем»). Памятуя о хрестоматийной бахтинской «памяти жанра», можно говорить о «памяти образа», которая всякий раз властно возникала в сознании писателя, осмелившегося под тем или иным углом зрения затронуть еврейскую тему. Единственное отличие было в том, что писатели-антисемиты употребляли слово «жид», а писатели-демократы – «еврей». В некоторых случаях шаблон выворачивался наизнанку, и тогда негативные характеристики превращались в положительные – ярким примером такого рода трансформации может служить сочувственное описание Куприным «многовековой, освященной обычаем и религией спайки» еврейства.
Казалось бы, ситуация должна была измениться в начале XX века, когда любовь к еврею (или по крайней мере признание необходимости уравнять его в правах с прочими подданными империи) стала непременным атрибутом любого человека, претендующего на принадлежность к кругу «передовой интеллигенции». Не хочется тиражировать пошлости о «либеральном терроре» и т.п., но ироническая констатация Жаботинского, что в России записывают в антисемиты «за одно слово "еврей" или за самый невинный отзыв о еврейских особенностях», была в 1909 году гиперболой гораздо в меньшей степени, чем может показаться при взгляде из настоящего. Подтверждение тому – знаменитый «чириковский инцидент», по поводу которого эти слова и были произнесены: тогда, напомню, «передовые интеллигенты» исторгли из своих рядов посредственного беллетриста Чирикова (автора, заметим, определенно филосемитской пьесы «Евреи») и не менее посредственного публициста Арабажина за пару вполне безобидных и, в общем-то, даже остроумных фраз в адрес одного критика еврейского происхождения.
Но и это «еврейское засилье» ситуацию не улучшило – образ еврея в русской литературе и в первые десятилетия XX века не заиграл живыми красками, оставаясь таким же картонным, как был. Литературные погромщики из противоположного лагеря положение тоже не спасали: в романах Мурахиной, Крыжановской, Шабельской и прочих представителей СРА (придуманная Михаилом Золотоносовым аббревиатура для обозначения «субкультуры русского антисемитизма») евреи расправлялись с Цезарем и Калигулой, попутно лихо вырезая под корень китайцев, но и это бульварное нагромождение ужасов (числом поболее, ценою подешевле) было на самом деле лишь реализацией потенций, заложенных еще в литературе русского романтизма.
Итак, приходится констатировать, что русская литература, прошедшая за сто лет громадный путь, освоившая и отвергнувшая множество художественных методов, течений и направлений, рисовала, едва дело касалось еврея, всегда один и тот же образ, крайне редко отклоняясь от весьма примитивного шаблона, сложившегося в самом начале XIX века. Из произведения в произведение кочевал слабый, неприспособленный к физическому труду, болезненный, женственный человечек, иногда трогательный, но чаще противный, говорящий с чудовищным акцентом (то, что он мог при этом оказываться злодеем и тайным властелином мира, сути не меняло). Отклонений от этого шаблона не допускал практически никто. Даже Куприн, описывая явно симпатичного ему сильного и смелого еврея-контрабандиста Файбиша, сделал его персонажем фона, а в центр рассказа с говорящим названием «Трус» поместил жалкого спившегося актера-неудачника Цирельмана.
Те же авторы, которые отказывались от какой-либо из составляющих этого шаблона, были вынуждены едва ли не оправдываться. Американская исследовательница Габриэла Сафран, автор недавно переведенной на русский язык монографии «Переписать еврея», приводит фрагмент неопубликованного письма Лескова к его издателю Суворину, где прозаик объяснял, почему он не использовал стандартные приемы передачи еврейской речи при написании рассказа «Ракушанский меламед»: «Я не знаток жидовского жаргона и не на нем играю, а строил все на жидовском настроении, имеющем свои основы в жидовской талмудической морали и суеверных предрассудках, которые в этом племени сильнее, чем во всяком другом; но о них обыкновенно не говорят беллетристы, потому что не знают их, – потому что их изучить труднее, чем смешить жаргоном».
И все-таки определенная динамика налицо. Начав со взгляда на еврея как на фантастическое инфернальное существо, шпиона, отравителя, «безделицу для погрома», русская литература (по крайней мере в лице своих лучших представителей) смогла преодолеть рамки такого подхода и на рубеже XIX-XX веков разглядела наконец в еврее человека. Так один из купринских героев, обедавший в придорожном заезде, глядя на красавицу-еврейку, хотел по привычке сказать «жидовка», а вместо этого произнес «женщина».