В издательстве «Эксмо» вышла книга Владимира Войновича «Автопортрет», охватывающая всю жизнь прозаика: от душанбинско-запорожского детства до возвращения в Россию из эмиграции несколько лет назад. В ближайшее время будет издана и вторая часть мемуарной дилогии, куда войдут такие известные сочинения, как «Иванькиада», «Дело № 34840» и антисолженицынский текст «Портрет на фоне мифа». Некоторые сюжеты и эпизоды из этих книг нас особенно заинтересовали, и мы попросили писателя рассказать о них подробнее.
В «Автопортрете» вы рассказываете о своей семье, о сербских предках со стороны отца и еврейских по материнской линии. Как уживаются в вас сербская и еврейская кровь?
Уживаются абсолютно мирно, хотя некоторые казусы, связанные с моим статусом полукровки, случались, особенно на Западе. Вскоре после моего приезда в Мюнхен ко мне подошел корреспондент журнала «Штерн»: «Хочу взять у вас большое интервью». И действительно, стал ко мне ходить. Мы несколько месяцев с перерывами беседовали, пили водку, и я ему рассказал среди прочего историю про то, как меня в 1957 году не приняли в Литинститут, потому что кто-то по безграмотности счел сербскую фамилию Войнович подозрительной в смысле еврейства.Журналист выслушал все это и написал, что меня не приняли, потому что я еврей. А у меня как раз в это время нашлись родственники по отцовской линии в Югославии — довольно дальние, но они очень ценят любое родство, так что мы начали переписываться. И когда до них дошел этот номер «Штерна», одна старушка, которая, как я вычислил, приходилась мне семиюродной тетей, написала, что ничего против евреев не имеет, мы можем оставаться родственниками по духу, но по крови все-таки, наверное, нет. Но мне удалось ее успокоить, объяснить, как обстоит дело.
Вообще полукровкой быть трудно. Когда я первый раз приехал из-за границы в Россию, меня стали расспрашивать о фамилии: в Сербии она очень известна, да и не только там. Скажем, Марк Иванович Вóйнович был одним из основателей Черноморского флота при Екатерине. Был и еще один русский адмирал Иван Войнович. А австрийский генерал с такой фамилией упоминается в «Швейке». И вот давал я какое-то интервью, рассказывал о своих знаменитых предках. Через некоторое время встречаю в Мюнхене Юлию Вишневскую, поэтессу, диссидентку, и она говорит: «Видела интервью с вами по телевизору. Вы очень аккуратно объясняли, что вы не еврей». С тех пор на вопрос: «Правда ли, что ваш предок был русским адмиралом?» — я всегда отвечаю: «Правда. Но моя мама еврейка».
Вы довольно неожиданно (для меня по крайней мере) упомянули в «Автопортрете» о своем знакомстве с несколькими известными отказниками 70-х годов. У вас был какой-то интерес к их деятельности или это была все же параллельная линия?Скорее параллельная. Мне было немного жалко — когда диссидентское движение начиналось, мы вроде как все были членами одного общества и вместе выступали за то, чтоб это общество стало другим. А потом они вдруг отделились и даже заявляли, что советскую власть критиковать не будут, потому что не хотят вмешиваться в дела иностранного государства. Причем произносилось это с некоторым высокомерием. И мне это не нравилось — то, что они стали демонстрировать, будто у них интересы другие, гораздо выше наших. В итоге оказалось, что их интересы настолько выше моих, что ради них не жалко отключить мой телефон — была такая история, я впервые описываю ее как раз в «Автопортрете». Мой сосед Марк Азбель сказал, что ему должны коротко позвонить из Израиля, и я разрешил ему воспользоваться моим телефоном. После чего он пришел с четырьмя приятелями, и они несколько часов диктовали звонившему сведения обо всех получивших разрешение на выезд. После этого мне выключили телефон.
В книге «Дело № 34840» вы описываете, как в 1975 году сотрудники КГБ отравили вас во время беседы в гостинице «Метрополь» и как годом позже в своем подъезде ударом бутылкой (или чем-то подобным) по голове был убит переводчик Константин Богатырев. Почему именно вы и Богатырев — это была случайность или вы видите в этом какую-то логику?Думаю, не случайность. Дело в том, что после отъезда Солженицына из литераторов-диссидентов я остался самым заметным. А тут еще только что вышел «Чонкин». Пока он не был напечатан, у них была одна политика по отношению ко мне, а с выходом «Чонкина» отношение изменилось. Они испугались, что я у них теперь стану постоянной занозой, бельмом в глазу. Как говорил Твардовский, «котят надо топить, пока слепые» — вот они и решили меня поскорее утопить.
Я думаю, что все же целью отравления было не убийство, как они мне тогда намекали. Я много позже говорил об этом с экс-генералом КГБ Олегом Калугиным, и он мне рассказывал о психотропных препаратах из категории «brain damage». Так что, думаю, они считали, что если повредить мне мозги, то вполне можно этим и ограничиться.
Что касается Богатырева, то здесь резоны другие. Были диссиденты, и был довольно широкий круг «околодиссидентов», сочувствующих. Богатырев не был диссидентом, но он был близко. Я думаю, они хотели напугать всех, которые близко, напугать интеллигенцию в целом, чтобы она отшатнулась, отказалась от прямой поддержки диссидентов.
Хотя, конечно, вся эта ситуация была странная. Солженицын писал книги, и его не сажали, а кого-то сажали за то, что человек эти книги читал. Сахаров больше всех делал, но при этом он был самый защищенный. Я себя с ними не сравниваю, я был менее защищен, но все же гораздо защищеннее многих других. И убить меня, скажем, было бы бóльшим скандалом, чем убить Богатырева. А устранение Богатырева, мне кажется, прошло крайне успешно с их точки зрения, потому что слухи ходили, и самые зловещие, и в то же время доказано ничего не было.
«Дело № 34840» было закончено уже восемь лет тому назад. С тех пор какая-то новая информация об отравлении у вас появилась?Когда я напечатал книгу, ко мне стали подходить какие-то гэбэшники и рассказывать подробности. От них я узнал, что человека, который представился мне Николаем Николаевичем, зовут на самом деле Пас Прокофьевич Смолин, а фамилия «Захарова» — Зареев. Он, кстати, потом работал во Всесоюзном агентстве по авторским правам (ВААП), и это лишний раз подтверждает, что создание этого агентства было чисто гэбэшной затеей. Я в свое время писал об этом в открытом письме первому председателю ВААП Борису Панкину, так что от информации о Зарееве испытал некоторое удовлетворение: «Я же говорил!»
Но вообще я удивлялся, как мало внимания привлекла та информация, которая изложена в «Деле № 34840». Так же, как, скажем, мало внимания уделялось в свое время серии загадочных ожогов, когда пострадали Солженицын, еврейский активист Лев Рубинштейн, тогдашний ленинградец, а ныне американский дипломат Илья Левин и женевский славист Жорж Нива. Каждый из них говорит, что чуть не умер, но в итоге не умер ни один. Значит, цель была другая – может, та же — «brain damage». У меня всегда было ощущение, что когда Солженицын уехал, он стал совершенно другим человеком. Может, это результат ожога?
А Солженицын, после всего написанного вами о нем, насколько значимой фигурой вам представляется – как человек, общественный деятель, писатель?
Его историческая роль огромна, даже независимо от направления его мыслей. А как писатель… Я думаю, значение писателя проявляется в том, какое влияние он оказал на современную ему литературу. Солженицын, мне кажется, не оказал никакого влияния. Я знаю нескольких его подражателей, но это настолько убого, что никакого следа не оставит. А что касается его собственных произведений, то остался «Один день Ивана Денисовича», «Матренин двор»… Знаете, когда я читал его впервые, по машинописному экземпляру, то там была приложена фотография этой старухи. То есть это все же очерк скорее, хотя хороший. Какие-то куски первого варианта «В круге первом» были хороши, потом он взял и сам его испортил неизвестно для чего. Там же вначале герой хотел спасти детского доктора, а во второй версии уже про кражу атомной бомбы рассказывает — любая спецслужба всполошилась бы.
Но это же замена очень естественная с учетом эволюции сознания Солженицына. Он начинает мыслить глобальнее – мир спасать надо, некогда на детских врачей размениваться.
Но в литературе ведь все должно быть показано на каком-то мизерном примере. На всем западном фронте без перемен, но одного солдата убили, и это вселенская трагедия. Чиновник чихнул на лысину генералу — и это производит большее впечатление, чем какая-то глобальная катастрофа.
Обложка книги «Автопортрет» построена как коллаж из ваших живописных автопортретов. Когда и как вы начали заниматься живописью?Мне было 62 года, и я чувствовал, что мне совершенно не хочется писать. Сидел перед компьютером и тупо смотрел в экран. Притом я знал, что писать, как писать, — просто не хотелось. И так день, другой. А тут приехала моя жена со своими немецкими студентами, которым она преподавала русский язык. Был октябрь, ее день рожденья, они пошли в Измайлово, купили какую-то картинку, розы на окне, и принесли ей. Жена повесила ее на стену. Мне картинка не понравилась — чего-то не хватало. Я думал-думал, потом пошел в писчебумажный магазин, купил детские краски масляные, семь тюбиков, и перерисовал фон. Смотрю — заиграло, совсем другая картина. А еще какие-то краски оставались, я решил попробовать сам себя нарисовать. Получилось очень плохо, одна рука короче другой, но я увидел, что вышло похоже. И даже больше, чем просто похоже, потому что я свою фигуру изобразил очень точно, немножко карикатурно. Но пока я писал этот портрет — кончились краски. Я побежал, докупил красок. Закончил портрет — краски остались. Я опять начал что-то рисовать, опять краски кончились, опять в магазин побежал…
В то время я рассказал своему другу Бену Сарнову, что мне не пишется. Его жена, Слава, говорит: «У тебя кризис». Ну, я принял к сведению. А потом они пришли ко мне в гости — у меня стены всегда были пустые, я их особо ничем не украшал, а тут все залеплено картинками (я начал рисовать маслом на бумаге, все это надо где-то складывать, чтоб сохло, места такого в квартире не было, и я стал прибивать картинки к стене, быстро все стены обклеил). Пришлось признаться, что я рисую. Они посмотрели-посмотрели, а потом Слава Сарнова говорит: «Ничего себе кризис!».
В то время я, по-моему, просто сошел с ума. Я вообще бросил писать и стал только рисовать, производил в день по несколько картин. За три года написал штук 500, не меньше, не считая мелких рисунков. Но я совершенно не относился к этому серьезно. А потом пришел Михаил Гуревич, который пишет под псевдонимом Кривич, посмотрел, спрашивает: «А почему вы выставку не сделаете?» «Да что вы, — говорю, — смеетесь? Какая выставка?» Он привел галеристку Натэллу Войскунскую, познакомил нас, мы посидели, попили чаю, они ушли, и вдруг она перезванивает и говорит: «Вы знаете, я сейчас ехала в машине и поняла, что ваши картины стоят у меня перед глазами. Надо делать выставку». «Ну, — возражаю, — вы же хотите делать выставку, потому что у меня есть литературное имя». «Нет, — отвечает, — если б мне не понравилось, я бы вам не предложила». Я все равно очень боялся, но потом они меня все же уговорили. К моему удивлению, художники отнеслись ко мне гораздо доброжелательнее, чем писатели. Теперь у меня было уже несколько крупных выставок, даже в Русском музее и за границей.
И за те первые три года, что я рисовал, я не написал ни строчки. А потом этот период кончился, и я снова стал писать.
Вопрос вам как москвичу с более чем полувековым стажем – как вы относитесь к современной Москве?
Старую Москву я знал очень хорошо, потому что я ее всю исходил пешком. И она вспоминается мне как некое идиллическое место, каковым она, конечно, не была. Мы выступали как-то вместе с Сарновым, и я начал вспоминать, какая хорошая была Москва, а он говорит: «Но ведь там жить было невозможно!» И это правда. Когда я приехал, в 1956 году, кое-где в центральных районах стояли деревянные дома, водоразборные колонки были на улице, и люди ходили за водой с ведрами. А коммунальные квартиры, где условия были иногда просто ужасны!.. Но я говорю не об условиях жизни, а о внешнем виде Москвы, которая казалась мне милее того, что она есть сейчас – современный, огромный, западного типа мегаполис — но мне совершенно чуждый. Хотя жить в нем сейчас, конечно, гораздо удобнее, если не считать пробок.