Майя Каганская, АПОЛОГИЯ ЖАНРА, М.:Текст, 2014. Составление, подготовка текстов и примечания Сергея Шаргородского
В том, что в этой записке нет места критике, не вините никого и, пожалуйста, не ждите рецензии. Покойница этого ужасно не любила. Речь отнюдь не только о критике в свой адрес — эту-то кто способен любить?! Нет, речь о критике вообще и заодно о рецензии как о жанре. Рецензию она могла позволить только себе самой, да и то, если речь шла о «рецензии на жизнь» в качестве подзаголовка к «апологии жанра». В эссе «Подросток» читаем:
«… зачем, недоумевает Солженицын, понадобилось гробить такой замечательный роман абсолютно никчемной концовкой? Концовка — это письмо некоего Николая Семеновича, которому Аркадий послал свою рукопись для ознакомления, и тот ответил длинными, внушительными и скучными рассуждениями.
— Кому они нужны? — спрашивает Солженицын. — Ничего нового роману они не добавляют, лишь пересказывают идейное содержание, уже известное читателю…
Истинная правда! Для того-то письмо и было написано и отправлено. Потому что Николай Семенович есть обобщенное наименование современной Достоевскому русской литературной критики. Отсюда жанр ответа Николая Семеновича: рецензия.
…Литература ретроактивна: только после опыта Набокова («Дар») и Булгакова («Мастер и Маргарита») в «Подростке» свободно вычитывается второй роман. Но еще удивительней общий мотив всех трех романов, и первым заводит его, конечно, Достоевский: смертельная схватка русской литературы с русской литературной критикой. Ринг размещен на всем пространстве XIX века с широким захватом XX. Схватка эта — политическая: дело в том, что русская литература, та именно, которую принято называть великой, или классической, неизменно клонилась вправо, в то время как русская литературная критика так же неизменно «ходила налево». Литературе отводилась роль шлюхи, которую критика использовала для излияния своих гражданских скорбей и жалоб на социальную несправедливость и угнетение. Победу Октябрьской революции следует считать победой русской литературной критики. Но она еще долго не могла угомониться, пока не появился ее долгожданный первенец — советская литература (см. московские главы «Мастера и Маргариты»).
Человек, выросший в климате 60-х годов, в другом климате приживается с трудом, а то и вовсе не приживается. Как безошибочно узнается южанин или северянин по цвету кожи, темпераменту и привычкам, так безошибочно узнается выходец из 60-х годов. Его религия — поэзия (литература, культура), молитва — стихи (цитаты, имена). Для него жизнь, не известная по книгам, не «продегустированная» и одобренная литературой (русской), — та самая заграница, про которую Остап Бендер сказал, что она — «миф о загробной жизни». Даже добравшись до своей «хрустальной мечты» — Рио-де-Жанейро или какой-нибудь другой, — лишенный родной знакомой литературной почвы под ногами, он будет уныло повторять: «Нет никакого Рио-де-Жанейро, и Америки нет, и Европы нет, ничего нет…» и т. д. Голым инженером стоит он на площадке перед непостижимо, безбожно, жестоко захлопнувшейся дверью шестидесятых годов, чувствуя, что вместе с водой из кранов вытекает его собственная жизнь, и я слышу, как в измученной его, уставшей груди нарастает вопль: «Цитату мне! Цитату!» («Наследники Толстоевского, или Шестидесятые годы»).
Каганская обожала цитаты — прямые, косвенные, явные, скрытые, но более всего — цитаты с подвохом, часто ошибочно именуемые в быту парафразами. Так что зачин этой записки ее бы, возможно, позабавил. На всю жизнь запомнился мне такой шедевр, впервые прочитанный четверть века назад:
В белом плаще с кровавым подбоем, шaркaющей кaвaлерийской походкой, человек без шляпы, в серых пaрусиновых брюкaх, кожaных сaндaлиях, нaдетых по-монaшески нa босу ногу, в белой сорочке без воротничкa, пригнув голову, вышел из низенькой кaлитки домa номер шестнaдцaть.
Перед тобой, читатель, прямая цитата из написанной Каганской совместно с Зэевом Бар-Селлой книги «Мастер Гамбс и Маргарита», кою ты не сыщешь под обложкой «Апологии жанра». Но и под этой обложкой подобных игр ты встретишь немало. Вот только один из множества примеров:
Не велик и не особенно страшен был год тысяча девятьсот двадцать пятый, от начала же революции — восьмой. Как после затяжного беспробудного запоя, поднималась страна, дико поводила мутными глазами, харкала по утрам недопролитой кровью, по ночам вскакивала в холодном поту: победителям снилось, что не они победили, недостреленным побежденным — что их расстреляли («Белое и красное»).
Следуя максиме Оскара Уайльда: «Только поверхностные люди не судят по внешности», Каганская уделяет внешности своих героев, от Ленина до Набокова, первостепенное внимание, строя на ней значительные выводы глубинного порядка. Вот, например, с чего начинается анализ мировоззрения и поэтики героев эссе «Чиж»:
…внешне они ничем друг друга не напоминают. У Жаботинского — гладко выбритое умное некрасивое еврейское лицо. Коротковатая шея и просторная лобная кость живо напоминают Бабеля, уши — Кафку, а полное собрание черт внятно перекликается с Фейхтвангером. Такие лица и до сих пор не в диковинку у галутных интеллектуалов ашкеназийского происхождения, хотя, по правде, встречаются все реже и реже. А вот лицо типа «молодой Чуковский», благородно удлиненное (современники называли его «лошадиным»), выкроенное по лекалам Оскара Уайльда, но с залихватской щеточкой усов под увесистым носом, — такое лицо сейчас не носят, оно окончательно и бесповоротно выпало из физиономического оборота. Данному лицу полагается эпоха, когда из фотоаппаратов вылетали «птички», куролесили братья Люмьер, искали утраченное время и объезжали еще теплые «испано-сюизы», как орловских рысаков, короче, прекрасная эпоха («La Belle Époque») великого европейского романа накануне великой войны. И, только отретушировав фотографии юных провинциалов их дальнейшими, столь разными судьбами, можно досочинить сходство, но не друг с другом, а с кем-то третьим, соприродным обоим.
Раз уж пришелся к слову покойный английский классик, то нельзя не заметить, что мало кто в русской словесности после Грибоедова может быть с тем же успехом, что и Уайльд, растаскан на афоризмы и бонмоты, как наша героиня. Черпаю почти наугад:
В России поэт не может считаться подлинно русским, если у него нет стихов о Пушкине и снеге («Цветаева»).
Или:
«Поэт в России больше, чем поэт», — писал Евтушенко и был по-своему прав: после Пушкина поэт в России всегда немножко и Дантес: чтобы писать стихи, он должен убить Пушкина в себе («Седьмая повесть Белкина, или Защита Травникова»).
Или:
Выбирающий жанр выбирает судьбу («Апология жанра»).
Если что и может сравниться у Каганской по первостепенности с литературой, так это европеизм, он же западничество. Как всякое явление жизни измеряется для нее проверкой на литературу, так же оно измеряется и оценивается проверкой на западность, чуть восточнее — уже пиши пропало! При этом писала она почти исключительно о русской культуре. В книге собрана галерея самых разнообразных лиц русской литературы: Достоевский, Толстой, Федор Сологуб, Цветаева, Набоков, Мандельштам, Замятин, Платонов, Олеша, Жаботинский, Солженицын, Ленин со Сталиным и даже Евтушенко. Книг на европейских языках она не читала, по крайней мере в те годы, когда писались все эти тексты. А в русской культуре, по ее же собственному утверждению, Западу отводится вполне сатанинское амплуа:
Образ России, созданный русской культурой, выстраивался как антитеза Западу; всякое значительное «здесь» переживалось и осмыслялось лишь в оппозиции к западному «там»; хорошее или дурное «у нас» — всегда в паре с хорошим или дурным «у них». В русском сознании антитеза Россия — Запад тождественна антитезам «город — деревня», «столица — провинция». «Столичный город» — Запад обольщает, смущает, развращает и разрушает, а все нравственные, духовные и даже эстетические преимущества, конечно, на стороне «провинции» и «деревни», то есть России («Ваш Чехов»).
Поистине трагическая ситуация для русско-еврейского писателя. Даже битва за Израиль, была для нее битвой за Запад в этой отдельно взятой восточной стране. И тут ее главные герои и соратники по доблестно проигранной битве, конечно же, Жаботинский и Мандельштам:
Взамен арабского Жаботинский в близкие родственники ивриту предлагает совсем другую языковую семью — европейскую: «Если мы обратимся к другим языкам в поисках фонетических правил современного иврита, мы должны брать примеры не из арабского, а из языков Запада, особенно из тех, которые, подобно ивриту, рождались или развивались на берегах Средиземного моря. Я, например, убежден, что в общем фонетическом настрое наш древний иврит был гораздо ближе к классическому древнегреческому и латинскому, чем к арабскому».
(Сопоставь: средиземноморско-эллинскую ностальгию Мандельштама как центральный нерв его поэзии и культурологии, а также одическую тему латинского Рима: «Не город Рим живет среди веков, а место человека во вселенной»...) А теперь вдумаемся в соображения Жаботинского. Неродство иврита и арабского — это не открытие в лингвистике. Совсем наоборот: оно, что называется, ненаучно. Да Жаботинский и сам это вполне осознает. «Если правда, что иврит и арабский родственные языки...» — допускает он. Но это не допущение и не предположение — это именно правда, научный факт. Но Жаботинского занимает не он, а то, что, по выражению Х. Н. Бялика, находится «под оболочкой языка», по ту сторону общетолкуемого его понимания. Здесь уместней всего формула Хайдеггера: «язык — дом бытия человеческого». Так вот: Жаботинский хочет, чтобы дом еврейского бытия был европейским. Древний иврит выступает у него как персонификация «нового Израиля», а потому суждение Жаботинского не доказательно, а волеизъявительно и учительно: «…мы должны брать примеры не из арабского, а из языков Запада». (Ср. с явной педагогической риторикой в оде Мандельштама «К немецкой речи»: «Поучимся ж серьезности и чести на западе...») Сходно и у Мандельштама: «немецкая речь» у него — меньше всего немецкий язык, «die deutsche Sprache» — это образ «germanische Welt», германской вселенной и своего места в ней. Страшно и больно думать, что два этих великих еврея, русских еврея, с противоположных концов геополитической карты, как бы распределенные по альтернативным историям, одинаково страстно льнут к Европе, все равно какой — эллинской, германской, романской (Мандельштам: «Я молю, как жалости и милости, Франция, твоей земли...») в самый канун Катастрофы европейского еврейства («Чиж»).
Еще об очень многих сторонах поэтики и проблематики Майи Каганской можно было бы рассуждать, а цитировать — и того более. Но гораздо важнее, чтобы читатель сам прочел эту увлекательную книгу, увидевшую свет благодаря большой самоотверженной работе, проделанной Сергеем Шаргородским.
Итак, за мной, читатель!