Онлайн-тора Онлайн-тора (Torah Online) Букник-Младший JKniga JKniga Эшколот Эшколот Книжники Книжники
Да здравствуют сено и молоко!
5 октября 2012 года
Генерал: «Вы что же, нас всех не любите?»
Я не выдерживаю и произношу строчку из Баратынского: Притворной нежности не требуй от меня:
Я скрыть не в силах сердца хлад печальный.

Выпуск первый «Море, пляж, лодка, девушка» читайте здесь.
Тетрадь вторая, 1956 год
Свыше пяти лет назад написал я первую тетрадку своих записок, а затем перестал писать.
Острота первых впечатлений притупилась, все происходящее казалось мне лишенным всякого интереса, кроме нескольких совершенно анекдотических случаев, о которых я рассказывал в Киеве своим друзьям. Все смеялись, но никто не верил — считали, что я преувеличиваю. Теперь срок моего пребывания на Сахалине подходит к концу. Поневоле оглянешься на прошлое. В нем многое сейчас кажется заслуживающим внимания. И жаль, что я не записывал всего регулярно.
Когда думаешь о прошедших шести годах, главное чувство при этом — сожаление о даром потраченном времени. Я, правда, лечил солдат (и гражданское население гарнизона), но от самых пустяковых болезней — в случае подозрения на что-либо серьезное немедленно отправлял их в госпиталь, получая удовлетворение лишь от того, что мой диагноз подтверждался. Весь пыл и вся энергия, которые я готов был вложить (и вкладывал) в свою работу, пропали зря.
Борьба за чистоту на кухне никогда не представлялась мне интересным занятием. И я сознательно от нее отлынивал, предоставляя этот труд тем, кто получал за него деньги.
Что же я приобрел? Знания? Очень мало. Хорошо еще, если не полностью растерял старые. Энергию молодости, безусловно, утратил, и если бы сейчас мне удалось попасть на настоящую работу, мне потребовалось бы значительно больше времени, чтобы стать приличным врачом, чем шесть лет назад.
Приобрел я некоторый жизненный опыт, но — увы! — непомерно дорогой ценой. Да и к чему мне этот опыт? От будущих ошибок он не предостережет и не застрахует. Описать все пережитое и напечатать? Не хватит, очевидно, таланта и терпения. Да и кто напечатает?
Сумею ли описать все таким образом, чтобы интересно было читать не только моим друзьям, но и не знающим меня людям? Вряд ли.
Поэтому и пишу, имея в виду самого себя, да двух-трех товарищей.
Кроме общего впечатления — довольно безрадостного — от прошедших лет, есть еще и частные впечатления, из них несколько довольно ярких.
Самое приятное — первая командировка в Киев, спустя два месяца после прибытия на Сахалин. Никогда после возвращение в Киев не доставляло столько радости. Я буквально задыхался от счастья.
<...>
Еще не успели измениться мои привычки. Не наступило еще отчуждения между мной и оставшимися в родном городе (оно наступило позже). Я опять окунулся в ту жизнь, которой жил до армии, и эта жизнь после двух месяцев Сахалина казалась мне куда более сладостной, чем раньше, и даже более приятной, чем была она на самом деле. Лишь мысль о предстоящем отъезде несколько отравляла мой праздник. Но я отгонял ее, особенно днем — ночью она неизбежно всплывала в сознании.
Затем опять поездка на Сахалин. Остановка в Москве в гостинице. Курьерский поезд. Владивосток. Опять грязный твиндек парохода. И вот я снова на Сахалине. Унылые однообразные дни, в которых самое тяжкое — отсутствие интересной работы, постоянные напоминания об этом, которые иногда ранят довольно-таки сильно, и — чего я никак не ожидал — враждебное отношение со стороны людей, которым я не причинил никакого зла (их было, правда, немного). Причина — зависть. Чему завидовать? Я никогда не считал высшее образование таким уж завидным достижением и благом и был далек от мысли гордиться им. Однако именно высшее образование вызывало у этих людей чувство враждебности, выражаемой порой открыто.
Еще одна причина — звание старшего лейтенанта. Его я также не склонен был переоценивать (кроме 600 рублей, в которые оценивал это звание начфин). Но это первое звание для многих явилось результатом долгой и трудной службы, и мне не могли простить, что я начал службу с него.
Должен оговориться, что поначалу я пытался преодолеть, рассеять это чувство неприязни, и мне это легко удавалось. Впоследствии же я и сам изменился, и мне доставляло мрачное удовольствие поддразнивать таких завистливых субъектов. Я говорю «мрачное удовольствие», потому что атмосфера враждебности — пусть даже и не очень сгущенная — все-таки неподходящая для человека (во всяком случае, для меня).
Тем более, что друзей на Сахалине у меня вначале не было.
Лишь в 1953 году познакомился я с Севкой Кривцом, войсковым лекарем из соседней части, и мне стало легче жить. А до этого два года лишь с одним человеком я мог поделиться по-настоящему, с полной уверенностью, что он поймет меня. Но письма к Юре Вольскому на Чукотку шли слишком долго...
Однако не нужно думать, что жизнь моя была сплошным страданием — отнюдь нет. Были и веселые, и радостные дни.
Вино и любовные приключения не доставляли мне развлечения. От вина у меня болела голова, а о состоянии опьянения мне потом стыдно было вспоминать. Любовные приключения (не слишком многочисленные) угнетали меня необходимостью лгать, давать нечто вроде полуобещаний, а также неприятными объяснениями и сценами. Тем более, что женщины, если и интересовались моей персоной, то главным образом как объектом матримониальных устремлений, а у меня за шесть лет ни одна (!) не вызвала желания связать с ней свою жизнь навсегда, или, проще говоря, жениться.
Отчего же бывало радостно? Во-первых, я привык к своему положению. Во-вторых, я был здоров и подвижен, а это всегда радостно ощущать. В-третьих, у меня было море и книги. Купаться из-за климата приходилось редко, но тем приятней это было. В-четвертых, у меня появился близкий товарищ. Чрезвычайно приятным и возбуждающим событием было поступление на заочный факультет Военного института иностранных языков. Еще и потому приятным, что поступил сразу на 4-й курс, и через год мне улыбалась заманчивая перспектива поездки в Москву для сдачи госэкзаменов.
<...>
С мая 1954 года я был переведен в Дачное, получив (совершенно случайно, скорее всего, по недоразумению) служебное повышение.
Вначале перемена мест несколько развлекла меня, но потом я был поражен тем, как все полки похожи один на другой, и вновь мне стало скучно.
Во-первых, я лишился товарища, вернее, расстался с ним, а это почти одно и то же, а в Дачном за три года никого не нашел, никого, с кем мог бы быть самим собой до конца. Во-вторых, работая, как ишак, в Леонидове, я приобрел известное уважение, которое ограждало от некоторых неприятных для меня элементов военной службы; мои пациенты из начальства не слишком строго муштровали меня, и я к этому привык. В Дачном пришлось отвыкать: я получил несколько чувствительных предупреждений. А желания вновь завоевывать авторитет не было. Правда, дело не в желании. Работа сама по себе приносит человеку уважение. Но я уже к тому времени изменился, и если раньше тупость, в изобилии встречающаяся среди долго прослуживших в армии людей, вызывала у меня веселый смех, то теперь я стал зачастую язвителен, а это доставляет недоброжелателей в избытке. Поэтому, когда в июне 1955 года я уехал на шесть месяцев на курсы усовершенствования в Хабаровск, мне даже пытались помешать, возмущаясь тем, что без конца учусь.
Время в Хабаровске я причисляю к лучшему за всю службу. Амур и амурные (случайный каламбур) развлечения (впоследствии опять с неприятными объяснениями); дружба с В. Кондратюком, общение с цивилизованными людьми, то есть возможность вести разумные беседы; наконец, хоть плохонький, но настоящий симфонический оркестр. В Хабаровске после четырехлетней разлуки состоялась, наконец, моя встреча с Юрой Вольским. Признаться, я ждал ее с некоторым волнением. В письмах мы по-прежнему понимали друг друга с полуслова. Но каков он будет при встрече? С радостью я убедился, что он ничуть не изменился. Таково же было его впечатление обо мне. Лишь потом я понял, что изменились мы оба, но, находясь в одинаковых условиях и воспринимая жизнь очень похоже, мы менялись, так сказать, в одном направлении.
Он пробыл в Хабаровске четыре дня и уехал, оставив радостное воспоминание и ощущение, что мы ни о чем не успели потолковать.
С 1955 года мой общий эмоциональный фон стал заметно снижаться, и вот по каким причинам. Я понял службу и ничего хорошего от нее уже не ждал. Попытки поступить в адъюнктуру не удавались: вначале я думал, что это случайность, но потом убедился, что это стремление раздражает медицинских начальников-служак, как, вероятно, раздражает лишенного спортивной чести лыжника, когда кто-то обходит его на дистанции и требует лыжню. Кроме того, до этих пор мне попадались старшие врачи — приличные люди, а с 1955 года пришлось служить с прохвостом, мелким, болезненно самолюбивым и мстительным.
<...> В армии превыше всего ценится послушание; умение выполнять свою работу не слишком плохо — на втором месте. Но надо всем этим возвышается «Его Величество Случай» (по Пушкину), который смеется над всякими хитроумными планами и расчетами. Самые энергичные усилия разбиваются о непреодолимую преграду тупости и недоброжелательства, и это парализует волю; ничего нельзя доказать и объяснить, потому что никому не интересно тебя слушать. <...>
Еще одна неприятная особенность службы в полку — необходимость жить в гарнизоне, где все друг друга знают, где служебные (да и не только служебные) отношения известны всем и каждому, где семьи офицеров, женам которых негде работать, доходят до неправдоподобной дикости. Здесь не в диковинку такие подвиги, как, например, ночью опорожнить свое помойное ведро в бочку, где сосед только что засолил капусту; поймав на своем огороде чужую курицу, торжественно ее обезглавить (в прошлом году произошло целое «куриное побоище», причем свирепость участников, вероятно, превзошла свирепость воинов Аттилы).
Живешь в густой атмосфере пошлости, когда на каждое событие жизни есть стандартная фраза; из года в год рассказываются одни и те же анекдоты и случаи. Чего стоит анекдот о ефрейторе, который подметал пол и не отдал вовремя честь подошедшему полковнику? Впервые я услышал его в школе от военрука (который впоследствии украл какие-то физические приборы и скрылся), в армии я его слышал десятки (если не сотни) раз, как, впрочем, и несколько других историй.
Мне как старому холостяку часто задают вопрос: «Что ты не женишься?» И тут же неизменно добавляют: «Впрочем, зачем жениться, если у товарища жена есть?» Острота достаточно плоская, если же слышишь ее регулярно раз в месяц, то она становится тошнотворной. Сама по себе эта шутка не так страшна, но когда весь разговор состоит из подобных замечаний, не хочется разговаривать и поневоле становишься нелюдимым.
<...>
Таков в общих чертах тот фон, на котором я вижу все происходящее вокруг меня. Одно могу сказать, по-прежнему остаюсь оптимистом, но мой оптимизм, кажется мне, не столько следствие мироощущения, а, скорее, функция не растраченного пока здоровья, отнюдь не могучего от природы, но не подорванного. Прогулка зимой в тайгу, а летом на речку развевает самые мрачные мысли. Сено и молоко, о которых говорит Остап, для меня реальные радости, которые важнее служебной карьеры и очередного чина. Но мой ущемленный комплекс, по терминологии Фрейда, — невозможность стать полноценным работником и специалистом своего дела (войсковую медицину своим делом не считаю), а без этого ничего не стоят ни душевная тонкость, ни острота интеллекта.
Итак, да здравствуют сено и молоко!
Тетрадь третья, 1957 год
День войскового лекаря
Около восьми часов звонит будильник. Вставать без него я так и не научился. К девяти — на работу. Я прихожу несколько раньше. В девять — пятиминутка. Надо поругать санитаров за то, что плохо вымыт пол. Исполняю эту не очень приятную обязанность вяло, без всякого вкуса, не повышая голоса. Затем сам получаю указания и замечания от старшего врача, главным образом за небритую физиономию.
Обход больных в лазарете занимает полчаса. Состав больных всегда один и тот же: фурункул, прострел, катар верхних дыхательных путей.
Захожу в изолятор для кишечных инфекций. Там пусто. Это всегда меня радует. Напротив — баня. Захожу туда. Грязно и дымно. Для санитаров это своеобразный клуб, там они курят и обсуждают свои дела, коротая время.
Особого рвения к работе не проявляет почти никто, нужно подстегивать. У меня не всегда хватает на это энергии.
Обход владений окончен.
Записываю его результаты в истории болезней. Выздоровевших отправляю в роты.
Дальше — работа в перевязочной. Не люблю хирургию и не собирался заниматься ею. Но здесь приходится.
Я довольно прилично освоил несложную технику малых хирургических операций и в общем сносно орудую скальпелем. Асептики почти никакой, но сходит и так.
Можно передохнуть — за шахматной доской. В шахматы играют все, это повальное увлечение у нас в медпункте. Играя, не слышат ничего, не отвечают на вопросы. Иногда (впрочем, не часто) больным приходится долго ждать, пока зубной врач доказывает фельдшеру преимущества принятого ферзевого гамбита.
Затем опять работа. Надо подготовить документы — завтра везти в госпиталь трех солдат.
Иду в штаб. Пишу соответствующие бумаги. Заодно прошу у хозяйственников известки, гвоздей, досок и олифы: ремонтируемся беспрерывно, потому что домик у нас ветхий и прогнивший. Иногда получаю то, что прошу, чаще — отказывают.
Возвращаюсь в медпункт. Просматриваю свежие газеты. Пора в столовую.
В три часа — обед. Огрузившись едой, хочу спать, но времени в обрез: в четыре нужно быть на работе. Поэтому, прочитав полученное из дому письмо, облачаюсь в шинель и, нахлобучив шапку, отправляюсь на прием больных.
В коридоре ждут солдаты. С неудовольствием отмечаю, что их человек сорок. В ноздри ударяет неповторимый солдатский дух — смесь запахов немытого мужского тела, махорки, сапожной мази, портянок и чего-то еще. Прохожу в кабинет по длинному коридору, стараясь не дышать.
Некоторые солдаты из сидящих на скамейке встают. Я киваю им. Наконец, я у себя в кабинете. Здесь дышится легче.
Пока надеваю халат, кто-то из самых нетерпеливых открывает дверь: «Сегодня будет прием?» Хотя прием бывает ежедневно, и все это знают. <...>
Настает блаженный миг, когда я кричу: «Следующий!» — и больше никто не входит. Можно отдохнуть. Смотрю на часы — ровно шесть. За два часа — сорок человек. Уложился.
И так почти ежедневно в течение шести лет.
После приема надо осмотреть больных в лазарете и «соорудить» истории болезни. Потом можно бы идти домой, но вспоминаю, что днем приходил один офицер и просил посмотреть больного ребенка. Надо зайти. Да и на ужин пора.
Рабочий день окончен.
С утра все начинается вновь.
Известное разнообразие в этот установившийся порядок вносит необходимость иногда отправляться на плац и разучивать такие сложные приемы строевой науки, как отдание чести на месте и в движении, — занятие чрезвычайно отупляющее, но, по мнению начальства, «повышающее мою культуру».
Разумеется, я делаю все, чтобы не повышать своего культурного уровня. Для этого разработан простой способ. Минут через пятнадцать после начала строевых занятий на плац прибегает санинструктор и, обращаясь к начальству, заявляет, что в медпункте ждет больной и срочно требуется врач. Начальство не просто разрешает мне уйти, но приказывает идти немедленно. Я повинуюсь.
Нехитрый этот прием действует безотказно, не вызывая ничьих сомнений.
Недавно введен обязательный час гимнастических упражнений. Сюда я хожу с удовольствием. Это, пожалуй, самое приятное время в дневном распорядке.
Так проходит год за годом.
Это однообразно-унылое течение жизни медленно, но неуклонно отупляет, оглушает, сушит мозг и душу. И называется одним словом: «Служба».
Тетрадь четвертая, 1956 год
Генералы и полковники
Вскоре после того, как я облачился в военную форму, приехал в наш полк дивизионный командир, генерал Морозов. Посетил он и медицинский пункт. Я представился, но не строго по уставу. Вероятно, вид совсем еще юного лекаря, явно новичка на службе, не умеющего как следует козырнуть, пробудил в генеральской душе нечто вроде симпатии с эдаким благодушно-снисходительным желанием похлопать «салагу» по плечу. Он и похлопал меня, спросив: — Ну, как?
— Так точно! — гаркнул я, глядя на него не без вызова.
Мне некогда было разбираться тогда в начальственных душевных движениях, а похлопывание по плечу очень не понравилось.
Генерал нахмурился, отвернулся, ничего не сказал, и впоследствии я уже не мог числить его среди своих доброжелателей. К счастью, сталкиваться не приходилось.
Старший лекарь Третьяков — подполковник, видавший виды, — давился от сдерживаемого смеха. Он прибыл в полк лишь за два дня и за непорядки не отвечал.
Кстати, первая наша встреча произошла при таких обстоятельствах. Я сидел в кабинете и просматривал газету, дверь открылась. Вошел подполковник. Я и бровью не повел, хотя отлично знал, что полагалось встать.
— А у вас в кабинете грязно, товарищ старший лейтенант.
— А что ж я, по-вашему, пол стану мыть?
— А что ж, я за вас полы буду мыть?
— А я вам не говорю, что грязно.
Подумав секунду, он рассмеялся:
— Недавно из запаса?
Я улыбнулся:
— Да.
— С таким язычком насидитесь на гауптвахте.
Служили мы с ним два года, и он меня ни разу не посадил.
К тому времени я уже пообтесался, «понял службу довольно туго» и знал, что солдатский афоризм «кривая, проходящая вдали от начальства, короче прямой, проходящей вблизи от него» совершенно верен, всегда и при любых обстоятельствах.
Направляясь утром в полк, приметил я у проходной будки генеральскую шинель: генерал делал, видно, замечания проходящим офицерам. Ведь повод для замечаний всегда найдется.
Чтобы избежать генеральского внушения, я свернул с дороги метров за двадцать до проходной, подошел к известной мне дырке в заборе, пролез в нее и отправился к себе на работу.
Через час звонит командир полка:
— Ай-ай-ай, товарищ Лук,— отеческим тоном. — Генерал очень обиделся. Вызывает вас. Немедленно явитесь в мой кабинет.
Являюсь. Докладываюсь.
— Да, доктор, нехорошо, — генерал тоже говорит отечески-увещевающим тоном. Я соображаю, что отеческий тон полкового командира носит, так сказать, отраженный характер. — Что ж я, зверь какой-нибудь, что вы от меня через забор убегаете? Вы же культурный человек. Нехорошо, нехорошо. Доктор, а лазите через забор. Мы же с вами должны солдатам пример показывать.
Я понимаю, что маневр мой был уж слишком демонстративным, что генерал, наверное, готовился сказать мне что-нибудь и обидно было ему видеть мою удаляющуюся спину на вполне законной — не придерешься — дистанции.
А генерал продолжает:
— Вы что же, нас всех не любите?
Здесь язык меня подводит, я не выдерживаю и произношу строчку из Баратынского:
Притворной нежности не требуй от меня:
Я скрыть не в силах сердца хлад печальный.//
Воцаряется тишина.
— Ну что ж, идите.
Я выхожу, и мне жаль, что обидел старика.
Зато в столовой рассказ мой имеет успех. Все радостно смеются, да и понятно почему — из строевых офицеров никто не позволит себе так разговаривать с генералом: дорожат службой, да и закваска строевая не позволит.
Вечером генерал моется в нашей медицинской бане. У нас лучшая баня в полку. Он доволен и хочет, видимо, попросить спирта, но — стесняется. А я не хочу догадываться и не предлагаю.
Прощается он со мной совершенно беззлобно.
<...>
Как-то напился и учинил дебош на танцевальной площадке один из наших фельдшеров — Жора Шумков, буйный и неуравновешенный парень. Начальник Дома офицеров донес по команде; началось расследование. В полку в это время находился какой-то полковник из политотдела. Пьянство, дебош — это прямо по его части.
Мог бы, разумеется, вызвать к себе на «проработку», но ему зачем-то понадобилось зайти в медпункт, и он решил попутно провести воспитательное мероприятие.
Ему сказали, что Шумков — старший лейтенант, среднего роста, бледнолицый. Очевидно, приметы не очень верные, потому что полковник принял меня за Шумкова, поставил навытяжку и стал распекать. Я, однако, не уточнил своей фамилии, — замер и слушаю.
А его понесло. Говорил он скучно и долго, минут пятнадцать.
Тяжко было, потому что полковники из политотделов, как правило, говорят нудно и бездарно. Аргументация примитивная, юмора никакого, язык бедный и при всем при том — непоколебимая вера в то, что слова его умны, дельны и интересны и что он не просто болтает, а выполняет важную и тяжелую работу.
Обо всем этом я размышлял, глядя ему прямо в правый глаз, и добавлял про себя много других слов: «Ах ты, старый дурак и п....н, когда же ты заткнешься, старая перечница?»
Исчерпав весь набор назидательных сентенций, вроде того, что «вас государство учило, большие средства затратило, а вы? какая от вас отдача?», он замолк, а затем спросил:
— Ну что, понятно вам, товарищ Шумков?
— Так точно, понятно, только я не Шумков.
Нужно хорошо владеть кистью, чтобы изобразить его физиономию в эту минуту.
— Почему же вы мне раньше не сказали?
— Я не перебиваю старших.
На этом и закончилась наша встреча.
Вряд ли стоит добавлять, что с Шумковым разговора у него не было: расплескался.
<...>
Раз уж я рассказал об одном разговоре с политработником, то хочется рассказать и о другом.
Со мной, как, впрочем, с большинством людей, случается описанный Марком Твеном феномен «прилипания» какой-нибудь навязчивой фразы или стихотворных строк, вроде «режьте билеты» (punch, brothers, punch!), и несколько дней бормочешь про себя и вслух, кстати и, чаще, конечно, некстати. Физиологически, образуется застойный очаг возбуждения в мозгу. Иногда мелодия пристанет, и мурлычешь ее долго-долго; во время госэкзаменов меня преследовал «Ручеек» Шуберта.
А в году примерно пятьдесят четвертом прочитал я стихи Маяковского — сатиру на паникеров, любителей покупать впрок всякие хозяйственные припасы: пусть лежит на случай голода и войны. Стихи не самые лучшие, но мне почему-то запомнился гражданин, который накупил дирижерских палочек, а на вопрос «зачем?» отвечал: «Вдруг война, прикажут дирижировать, хвать — а палочки нет». Последняя фраза приклеилась ко мне, и я цитировал ее повсюду: на работе, в столовой, в клубе и вообще — где придется. Сама по себе не очень смешная и даже бессмысленная вне контекста, она при частом употреблении стала смешить и меня, и других.
Но вот дня через три кто-то донес замполиту. Он вызвал меня к себе в кабинет и огорошил вопросом:
— Что это вы про войну какие-то слухи распускаете? Что за война?
Я рассказал о стихах, растолковал, что они означают, и присовокупил в заключение, что если он возражает против них, то я более повторять не стану. Он одобрил:
— Совершенно правильно поступите.
Я обещал:
— Не буду.
Можно бы уйти, но у самой двери чувствую, будто какой-то чертенок дергает меня за кончик языка.
Я обернулся и раскрыл рот:
— Ну, что еще?
Самым серьезным тоном, на какой был способен, спрашиваю:
— Товарищ подполковник, а вдруг действительно война? Прикажут дирижировать, а палочек-то все же нету?
— Идите!!! — зарычал замполит.
И вот, наконец, последняя встреча с высоким чином, до того высоким, что ни фамилии, ни звания привести не могу: робею.
Обозначу его первыми буквами: М.М.
Экспозиция такова. Был я на курсах в хабаровском госпитале, работал в неврологическом отделении. В отделении этом был прекрасно оборудованный рентгеновский кабинет, и туда время от времени являлись высокие чины из штаба округа на диспансерное обследование.
Один из этих чинов — самый высший — заглянул в уборную, дабы нужный долг отдать природе. Я находился там же (по той же причине) и стал невольным свидетелем разговора прославленного воина с уборщицей-мордовкой, шестидесятилетней склеротической бабушкой.
— Вы санитарка? Почему же в унитазе грязно?
— Чаво тябе?
— Грязно почему?
— А-а... Шпушк (спуск) не работаить. М.М. не поленился дернуть за ручку, и оказалось, что «шпушк работаить».
— Выходит, вы не только плохо работаете, но еще и обманываете?
— Чаво тябе?
Морские поездки
Мне часто приходилось, наспех уложив чемоданишко, садиться на корабль и отправляться путешествовать во Владивосток или Советскую Гавань.
Малый чин, а также отсутствие семейства было главной причиной того, что начальство посылало меня сопровождать команды призывников и увольняемых на материк и с материка.
На корабле работы у медика мало, и я часами смотрел на море — занятие это никогда не наскучит.
На одном из кораблей — довольно старом корыте — бывал я особенно часто, познакомился с моряками, и по моей просьбе два молодых матроса показали мне машинное отделение и трюмы.
Смышленые были ребята и с чувством юмора.
Хотел я расспросить их о работе кочегаров.
— А кочегаров при нынешней технике нету, — ответил один из них.
— А кто же там в котельной?
— Котельные машинисты.
А что они делают?
— Шуруют.
Но это вступление. Рассказ впереди.
Много месяцев спустя, приехав как-то в город Корсаков, зашел я в чайную — пообедать.
За столом сидели два мрачных типа — воспаленные от долгого пьянства глаза, небритые физиономии, потрепанная одежонка. Казалось, что они посыпаны серой пылью. Но их лица были чем-то знакомы, да и они приглядывались ко мне. Наконец, узнали друг друга. Это были те самые матросы. Но до чего они допились!
— Что с вами, хлопцы? — Я пересел за их столики.
— Да вот, пьем.
На этом кончается второе вступление и начинается самый рассказ.
Старое корыто шло чиниться во Владивосток. Брать груз не полагалось. Но не гнать же порожняком судно за 600 миль!
Вызвали капитана в пароходство и стали уговаривать грузить бумагу. Он отказывался, ссылался на заплаты в корпусе судна, но потом смалодушничал и — под нажимом — взял груз.
Случилось так, что корыто попало в шторм и сорвало заплаты; вода стала проникать в трюм. Пустили в ход помпы. Вскоре, однако, размокший груз — бумага — попал в насосы и откачивать воду стало невозможно. Судно накренилось.
Пришлось дать сигнал SOS.
Через несколько часов к месту бедствия пришел минный тральщик. Командир его рискнул спустить шлюпку — снять людей с гибнущего судна.
А в это время в котельной разыгралась трагическая сцена.
Упавшим многопудовым колосником придавило голень одному из кочегаров. Двое товарищей пытались приподнять тяжелый колосник и высвободить ногу, но не хватило сил.
— Хлопцы, отрубите ногу, не бросайте меня.
Но у тех не было под рукой топора, да и как рубить ногу? А с тральщика торопили.
Пометались ребята, а потом — правда, последними — прыгнули в шлюпку, которая тотчас же отвалила от тонущего корабля.
Был суд — капитану дали семь лет за нарушение правил морских перевозок.
— А мы что? А мы вот, пьем. Бросили товарища.
Я смотрел на их серые лица и не нашелся, что сказать.