Онлайн-тора Онлайн-тора (Torah Online) Букник-Младший JKniga JKniga Эшколот Эшколот Книжники Книжники
Воспоминание о «лирическом мы»
Олег Юрьев  •  13 мая 2008 года
Гибель, особенно ранняя гибель – вещь в любом случае горькая, но к литературе прямого отношения не имеющая. Здесь она предоставляет возможность быстрого обзора и возможность взгляда, «не затертого» последующим человеческим и писательским развитием — развитием, которого, к несчастью, просто не могло произойти. Но результаты этого обзора, с моей точки зрения, вполне касаются и непогибших.

Советские поэты, павшие на Великой Отечественной войне. Вст. ст. И. Н. Сухих. Сост., подг. текста, биогр. спр. и прим. М. А. Бениной и Е. П. Семеновой. Большая серия Новой Библиотеки поэта. Гуманитарное агентство «Академический проект». СПб., 2005. 574 стр.

Довольно-таки бредовое и вместе весьма поучительное издание — на нем, как на походных сапогах, налипшими комьями нарисованы, то есть, конечно, скорее налеплены, «этапы большого пути».
Возрожденный в 60-х годх предвоенный романтизм: «Имена на поверке», сделавшие нескольких погибших молодых поэтов знаменитыми; бригантины всякие, «мы топаем по гравию», «не докурив последней папиросы» и пр.
Потом позднесоветская бюрократизация: на холодном носу, равнодушно — издания, переиздания, разыскания, расширения и пр. — размыв основного «крепкого» набора, по сути, уничтожение романтической легенды, в чем и есть идеологический смысл 70-80-х годов.
Потом — уже теперь — просто абсурд: есть деньги по случаю юбилея (60-летие Победы, по всей видимости), ну и сделаем, а для блезиру прибавим парочку «контрреволюционеров». На предисловии (И.Н. Сухих) останавливаться я специально не буду — оно как раз и есть эти самые сапоги — не всмятку, так в мешочек.

В результате постоянного расширения контингента среди включенных появилось несколько человек, погибших не по ходу боевых действий (что подразумевается словом «павшие» и, насколько я помню, вполне соблюдалось советскими изданиями этого типа), а, скажем, от голода в блокадном Ленинграде, что предоставляет дополнительные возможности (например, включение Ривина, не говоря уже о Хармсе), которые использованы не были. Зато один автор, попавший сюда благодаря такому размыву понятий, обладает поразительной биографией: Дмитрий Вакаров, род. в Закарпатье (1920), в семье крестьянина-бедняка. Несколько раз сидел (в венгерских, как надо полагать из последующего, тюрьмах). Осенью 1941 года поступил в Будапештский университет на филфак и одновременно преподавал русский язык в гимназии. В 1944 году арестован венгерской контрразведкой «за связь с антифашистским подпольем», в ноябре того же года отправлен в Дахау, оттуда переведен в к/л Нацвейлер, откуда, после его разбомбления американцами, в к/л Даутморген, где и убит. То есть «советским поэтом» Дмитрия Вакарова назвать можно только в некоторой... гм... исторической экстраполяции. Стихи, к сожалению, слабые, но дошли только самые ранние (поздние были конфискованы венгерской контрразведкой).

Раз всему конец бывает,
И обидам есть конец...
И тебя я проклинаю,
Оккупант-подлец!

Дмитрию Вакарову не пришлось наблюдать, как после изгнания венгерских «подлецов-оккупантов» Сталин отдал карпаторусское население в руки киевских коммунистических украинизаторов, что привело не только к его почти полному исчезновению, но и к отрицанию самого факта его существования.

Ну да дело не в том. Интересное обстоятельство — включение в число формально «советских» и «павших» поэтов Владимира Щировского (первая большая публикация до вышедшей недавно книги) и Сергея Рудакова (по сути, первая заметная публикация за пределами специальных изданий).

Дело в том, что здесь, в этой книге, мы видим — особенно по контрасту (не только с Вакаровым, Щировским и Рудаковым, но даже до известной степени и с Борисом Лапиным, несмотря на его полную идеологическую совместимость с режимом) — «лирическое мы» советского поэта, о котором так много говорилось в свое время (и о котором, естественно, много говорится и в предисловии, тоже, по сути, относящемся к «своему времени»).

Гибель, особенно ранняя гибель – вещь в любом случае горькая, но к литературе прямого отношения не имеющая. Здесь она предоставляет возможность быстрого обзора и возможность взгляда, «не затертого» последующим человеческим и писательским развитием — развитием, которого, к несчастью, просто не могло произойти. Но результаты этого обзора, с моей точки зрения, вполне касаются и непогибших.

Перед нашими глазами первое поколение, выросшее (чтобы не сказать «выведенное») полностью таким и, как уже подчеркнуто было, «не затертое» последующими десятилетиями, в своей юношеской подлинности. Речь идет не об идеологии и горении комсомольским огнем — это скорее следствия или, лучше, внешние приметы. Речь идет о полностью стандартизированной ориентации человека во времени и пространстве. При всей разнице в происхождении, воспитании, «культурном», как тогда говорилось, «багаже», да и просто-напросто в таланте, десятки (а на самом деле сотни и тысячи) молодых людей и девушек действительно видят, и воспринимают и, соответственно, воспроизводят мир практически одинаково (конечно, с некоторой, но не решающей поправкой на личные способности в том, что касается воспроизведения). Все это мог бы написать один человек (и не случайно в последующей советской литературе неоднократно заходила речь о «коллективном Пушкине» и «коллективном Толстом»).

Вопрос не в простоте или сложности взгляда на мир; я бы не сказал, что мир Сергея Рудакова сам по себе сложнее, чем мир, например, Николая Майорова. Но он, несомненно, объемней. Точнее говоря, он имеет объем, какового мир гениально одаренного Майорова, пожалуй, не имеет вовсе. И этот мир, несомненно, принадлежит лично Сергею Рудакову (при всех типологических сходствах и пересечениях с любыми другими мирами).

В таких вещах никакие природные таланты не помогают — вряд ли литературная одаренность Михаила Кульчицкого была меньше литературной одаренности Владимира Щировского (думаю, что даже и больше, по крайней мере, потенциально), но Щировский производит впечатление настоящего поэта и свободного человека (в мире, который он ощущал как чужой, ненастоящий и несвободный), а Кульчицкий — кажется частью какого-то полуорганического конгломерата (в мире, что был для него своим, подлинным и свободным).

Только не надо говорить, что они — наиболее талантливые из них — развились бы, повзрослели, что-нибудь «поняли», если бы выжили. Выжившие из них (см. выше о Самойлове) так никогда и не вышли полностью из «лирического мы», не выплеснулись из аквариума, каких бы степеней личного эгоизма и индивидуализма они не достигали по ходу «размыва» советского континента. И до какого бы позднесоветского цинизма не доходил их предвоенный романтизм. Невидимой границы никто из них не перешел, даже самые лучшие, самые талантливые, самые — вроде бы — отдельные из них. Можно говорить об этом как о существовании в аквариуме в отличие от существования в открытых водах.
Это как раз ведь то самое, с чем приходилось иметь дело — в себе! — Роальду Мандельштаму (о котором речь, поскольку, вне зависимости от оценки его личных дарований, он олицетворяет начало попыток выплеснуться из банки) и с чем он с таким трудом справлялся. Речь для него (а позднее для нас всех) шла о выходе из «лирического мы», о выходе из коллективных схем восприятия, о сходе с эскалатора. И в каждом следующем поколении (не каждому следующему поколению, а единицам в нем) это давалось чуть-чуть легче. «Лирическое мы» — это не личный выбор того или иного автора, выбор обусловленный убеждениями и/или конъюнктурой. Это его природа — а с природой, как известно, что же поделаешь? Выбора у такого поэта практически нет, разве что он решит «не хочу!», как решил Роальд Мандельштам, и попробует сойти с эскалатора, несмотря на очень небольшие шансы на успех.

...Ну, бывают же и чудеса: Леонид Аронзон взял и не заметил границы, просто перешел ее...

Еще раз: «лирическое мы» — это необязательно разговор «на мы», от «нашего имени». Это прежде всего принадлежность к некоторому слою настолько антропологически близких существ, что часть индивидуальных реакций (воспринимающихся субъективно как индивидуальные и подлинные) оказывается стандартизованной и, как следствие, сводится к довольно простому набору. И, как следствие уже из этого, проявление таких «наборных» (т. е. выбираемых с высокой степенью предсказуемости из конечного перечня) реакций через — соответственно — стандартизованный язык не может оказаться по-настоящему великой литературой. В некотором смысле, это, вероятно, плата «за уют» — за уют существования в коллективной ясности.

И еще раз, последний: дело не в идеологии, в том числе и не в коммунистической идеологии 30-х годов. (Пред)полагаю, что подобное «лирическое мы» создается прежде всего как ответ на какие-то колоссальные общественные и исторические ломки. Обычно это ответ поколений, следующих за поколениями, участвующими в событиях, — те участвовали, а их младшие братья и сестры, их дети должны жить внутри результирующей реальности. И тут оказывается, что, несмотря на все индивидуальные человеческие отличия, огромное количество молодых людей воспринимает этот «новый мир» структурно сходным способом. Как наклоненные одним и тем же историческим ветром.

Или, может быть, лучше так: если все на эскалаторе, то все более или менее в одной пространственно-временной ситуации. Чтобы ее изменить — побежать, перепрыгнуть на другую лестницу — требуется особая индивидуальная решимость (и способность), которая встречается сравнительно редко (а в сильной давке и никогда). Вверх идет эскалатор (как у предвоенного поколения — с его субъективной точки зрения) или вниз, вперед или назад, — существенной технической разницы не составляет. Главное — сама ситуация этого совместного, сплоченного движения откуда-то куда-то.

В сущности, это все довольно страшные вещи. Попасть в «лирическое мы» легче легкого — нужно просто родиться в соответствующее несчастное время в соответствующем несчастном месте. А вот выход из него требует десятилетий.